Гёте
Шрифт:
— А... Да черт с тобой! Что я, в самом деле... Делай как знаешь. Хочешь — подписывай, хочешь — не подписывай... Цум воль!.. Как говорится, кого боги решили наказать, у того они прежде всего отнимают разум... А всё ж таки грустно, старина! Грустно... Не этого, должен признаться, я ждал от тебя...
Домой Гёте возвращался один: ему удалось уговорить Кнебеля не провожать его. Не спешиваясь, они простились у дворцовой площади. По долгой тишине за спиной Гёте знал, что Кнебель не трогался с места и всё смотрел ему вслед, пока он не свернул за угол, в улицу, ведущую к городским воротам.
Веймар словно вымер в этот час. Почтенные бюргеры и их семейства отдыхали после обеда. Некоторые окна в домах были даже прикрыты ставнями, чтобы стук карет и лошадиных подков по мостовой не нарушал покой людей, уже успевших с утра выполнить свой долг перед Богом и собственной совестью и мирно вкушавших сейчас заслуженный послеобеденный сон, предварительно выгнав вон из комнаты мух и надвинув на глаза вязаный колпак. Только иногда чья-то собака, разморённая жарой, ленивой трусцой пересекала ему путь да время от времени ему приходилось сторониться и прижиматься вплотную к домам, чтобы пропустить медленно ползущую встречную телегу, груженную поклажей, или карету со спущенными занавесками и толстым, тоже разомлевшим от жары кучером
Печаль сжимала его сердце. Никогда он не был слишком решительным человеком, никогда он не был узколобым, твёрдым, фанатичным преследователем одной какой-либо цели. И сейчас, когда неотвратимость выбора стала очевидной для него, он растерялся... Ах, как хорошо было утром, когда душа его была раскрыта солнцу, птицам, тихому лесному ветерку! Когда он так верил в себя и в свою звезду, когда он столь ясно ощущал своё Богом данное превосходство над всеми этими мелкими, ничтожными людишками, которые только мельтешили и путались у него под ногами! Какими жалкими, какими убогими представлялись ему ещё утром его противники... И каким умелым, мужественным, стойким политиком, каким мудрым и многоопытным государственным деятелем казался он сам себе... Всё, всё пошло прахом. Всё... Ну что ж! Если они хотят возврата к средневековью — пусть. Пусть! Но только без него. Да, он решился на выбор. Этот выбор ему подсказывает его совесть, его политическое чутьё, его безошибочное понимание блага государства и неизбежности движения общества по пути прогресса и справедливости. Не свирепостью, а милосердием воспитываются человеческие сердца! И не кнутом, не петлёй и топором, а разумным общественным устроением создаются порядок и сознательная гражданская дисциплина... Они отказываются это понимать? Тем хуже для них. Они дождутся своего... Они своего дождутся! Но тогда уже поздно будет воздевать руки к небу, поздно будет молить Создателя о прощении и снисхождении.
«Кровь... — думал он. — Я знаю, впереди только кровь. Потоки, моря, океаны крови, если они не спохватятся сейчас, пока ещё не поздно. Если они сами, по доброй воле не сделают того, что в противном случае вырвут у них силой. Не понимаете? Не чувствуете, что нависло над вами и над вашими ближайшими потомками? О, тупость человеческая! И худший её вид — немецкая тупость! Прощайте, господа. Я, как Понтий Пилат [211] , умываю руки. Видит Бог, как я хотел, чтобы наше маленькое государство первым в Европе тихо и плавно, без судорог и страданий двинулось вперёд по пути прогресса. Хотел? Да, хотел. И хочу. И всё ещё хочу! И не хочу признавать себя побеждённым! Не хочу!.. Столько уже сделано, столько вложено в это ума и сил, и вдруг, ни с того ни с сего, на ровном месте — бах-трах-тарарах, и всё к чертям собачьим? Почему? По какому праву? И действительно, если подумать — ради чего? Господи, научи, Господи, помоги! Ты видишь, я изнемог... Крушение всех моих надежд, всех моих трудов, позор, улюлюканье, свист, презрение толпы — и ради чего? О Господи, ради чего?.. А там — дороги Европы, постоялые дворы, смиренное, унизительное сидение в приёмных владетельных особ, безденежье, неприкаянность, тоска... И получается, что меня, Гёте, подловили, загнали в ловушку — и кто? Какие-то крысы, какие-то канцелярские крючки! И на чём подловили? О Господи — на чём?! Как последнего дурака, как последнего раззяву на ярмарочной площади! Замотали, задурили, обчистили, вывернули карманы — и пожалуйста, господин великий поэт, пожалуйста, ваше превосходительство, господин премьер-министр: можете отправляться на все четыре стороны, отныне нам с вами не по пути!.. И я собираюсь это проглотить?!
211
Понтий Пилат — римский прокуратор (наместник) Иудеи в 26—36 гг.; утвердил смертный приговор Иисусу Христу, при этом, символически умыв руки, заявил, что не он, а иудейские жрецы хотят этой смерти (отсюда выражение: «Умыл руки, как Понтий Пилат»).
Ах, нет! Не домой... Только не домой... Сейчас нельзя домой... Нельзя в этот устоявшийся годами комфорт, тишину, уют, уединение, где одного только взгляда на гравюры старых мастеров по стенам или на письменный стол у окна будет достаточно, чтобы лишить себя всякой воли к сопротивлению... Ну-ка, лошадка, сворачивай с дороги в лес! И давай труси куда глаза глядят, по ложбинам, по полянкам, по не топтанной никем траве, подальше от этого кишмя кишащего людского муравейника, в котором всеобщее благо может быть куплено только ценой ежеминутной, ежесекундной гибели не одного, так другого, не другого, так третьего из миллионов маленьких его обитателей... Господи! Творец всего сущего на земле! Так будет ли когда-нибудь найден ответ: как примирить суровую необходимость природы, интересы выживания и благо всего человеческого рода с интересами одного-единственного человека, безвинного в своём рождении и так же, как и общество, получившего от Тебя своё право на жизнь? Почему «или — или»? Неужели нет такого способа жить, чтобы тяжкое, безжалостное колесо общественной необходимости не давило бы в прах при каждом своём обороте сотни, тысячи, миллионы ни в чём не повинных существ, не успевших вовремя увернуться от него?.. Я могу объяснить любые войны, любые общественные катаклизмы. Я не могу объяснить только одного: за что убит вот этот солдат, за что сожжено вот это подворье и за что будет болтаться завтра на виселице эта деревенская дура, наверняка даже и не понимавшая, что творит?.. О, как болит душа, как тупо, вяло, тяжело ворочаются в голове мысли... И как же страшно сознавать, что ни мне, ни кому другому никогда не найти ответа на этот вопрос — может быть, главный вопрос».
Под одним из старых, широко раскинувшихся дубов он соскочил с лошади и в изнеможении бросился на траву. Покой и тишина леса охватили его. Солнце поблескивало сквозь листву, пересвистывались птицы, мохнатые пчёлы с тяжким гуденьем кружились над каким-то длинным цветком, торчавшим у самого его лица... Лошадь, постояв немного в раздумье и, видимо, сообразив, что это надолго, потихоньку отошла от него к другому краю поляны, где трава была погуще и посвежей. Вытянувшись в рост, он медленно, всё ещё чувствуя лёгкий хмель в голове, начал погружаться в забытье... Ах, как хорошо было бы лежать так и лежать до скончания всех времён, смотреть сквозь надвигающуюся дрёму на тонкие лезвия травинок, на жёлуди, прячущиеся в сухих листьях, на каких-то крошечных козявок, копошащихся внизу, под каждым стебельком. Лежать так и лежать, никому не делая зла и не отвечая ни за что...
«Но возможно ли это? — думал он. — Возможно ли прожить жизнь, никому не делая зла? Даже доброму,
212
Крафт Иоганн Фридрих (имя не подлинное и кто он — никто не знал; ум. в 1785 г.) — подопечный Гёте, в 1778 г. обратился к нему за помощью, жил в Ильменау, был образован и сведущ в экономике.
Но если... Но если мне придётся в скором времени убираться отсюда? Или, что ещё хуже, если я превращусь в простого прихлебателя, бессильного приживала, которого лишь из милости терпят при дворе? О каких тогда сравнениях и сопоставлениях вообще может идти речь? На каких весах мне тогда взвешивать добро и зло, совершённые мной? Здесь, в моём сегодняшнем положении, одно, по крайней мере, бесспорно и очевидно: на одной чаше весов всё то доброе, что я делаю и уже сделал и что я ещё смогу сделать как премьер-министр, на другой — одна деревенская дура, имевшая несчастье попасть под колеса государственной машины. К тому же по всем законам отнюдь не безвинная... И какая из этих двух чаш перевесит другую — сомневаться не приходится... Но... Но всё дело, однако, в том, что всякое такое взвешивание нужно лишь для оправдания себя в глазах других. Для самого себя взвешивать бесполезно — перед собой не оправдаешься. Так же, как я никогда не смогу забыть и простить себе Гретхен, или Фридерику, или Лили, я никогда не смогу простить себе и эту дуру, если её в конце концов вздёрнут на виселице... Ах ты, Господи... Какой я несчастный, какой же я нескладный человек! Всё не так. Всё!
Несчастный? А почему, собственно говоря, вы вообще решили, что вы должны быть счастливы, господин великий поэт? Почему вы вообще решили, что вы будете единственным счастливым исключением из общего правила? Кто вообще из истинных художников прожил счастливую, неизломанную, негонимую жизнь? Чья жизнь из них была не жертва?.. Марк Аврелий [213] ? Он был императором. Монтень [214] ? У него был свой замок. Да и то запереться ему в нём удалось лишь на склоне лет... Кто ещё? Шекспир? Ну, уж тут-то позвольте вам и вовсе не поверить. Я знаю жизнь театра не понаслышке, а изнутри, и там, я утверждаю, нет и не может быть счастливых и независимых людей... Так, может быть, дело вообще не в этом проклятом указе, а в том, что пришла твоя очередь, господин великий поэт? И жертва теперь — это ты? Откуда вообще взялась эта твоя уверенность, что именно ты, Гёте, и будешь в мировой истории тем единственным, которому позволено всё и удалось все: власть, стихи, науки, слава, добро, достоинство и независимость, материальный достаток и всеобщие симпатии, любовь самых красивых, самых очаровательных женщин — и всё это почти задаром, без издержек, без уступок дьяволу, который тоже имеет право на свою долю и в мировых делах, и в человеческой судьбе? Кто дал тебе такие гарантии? Кто? Никто. Никто их тебе никогда не давал и не может дать... Что ж... Раз так... Собирай свою котомочку, поэт! По всей видимости, настал наконец и твой черёд...»
213
Марк Аврелий Антонин (121—180) — римский император в 161—180 гг., философ-моралист, вёл войны с парфянами, маркоманами, квадами, сарматами, автор произведения «К самому себе», в котором развивал положения стоицизма.
214
Монтень Мишель де (1533—1592) — французский философ, гуманист; в своих «Опытах» (1580) развил систему скептицизма, эта книга была запрещена Людовиком XIV (1670) и Папой (1676).
Что-то мягкое и тёплое вдруг ткнулось ему в плечо, и кто-то очень, видимо, большой тяжко вздохнул у него над ухом. Он вздрогнул, но сейчас же улыбнулся своему испугу. Это была лошадь, которой, наверное, наскучило щипать траву в одиночестве или просто захотелось проведать своего хозяина, слишком уж долго лежавшего в полной неподвижности на земле. Перевернувшись, он сел и прислонился спиной к дубу. Лошадиная морда, пожёвывая губами, мерно покачивалась у его лица, и её добрые, влажно блестевшие из-под чёлки глаза сочувственно смотрели на него: дескать, что ж ты так раскис, поэт? А? Повалился на траву, сжался весь, голова в плечи... Подумаешь! Было бы из-за чего... Солнце светит, птицы щебечут, лес стоит, и жизнь продолжается, и ты молод, ты здоров... Как-нибудь всё уладится, поэт, всё образуется само собой! А может быть, и все страхи твои напрасны, и опять, в который раз, прав будешь ты, а не они. Слишком много ты значил и значишь для герцога. И слишком всё-таки необычна твоя судьба, чтобы переломил её такой, по совести говоря, пустяк... Да-да, если здраво рассудить — пустяк, совершеннейший пустяк...