Гитлер. Неотвратимость судьбы
Шрифт:
— Вы меня поняли? — на всякий случай спросил генерал.
Когда Сталин прибыл в Кремль, члены Политбюро были уже в сборе. Ждали Молотова, который беседовал с немецким послом. Сталин молча курил. В кабинете стояла напряженная тишина, и только слышно было, как тикают огромные часы в углу. А в эту самую минуту Молотов читал только что полученную из Берлина телеграмму.
— Ввиду создавшейся для германской восточной границы ситуации вследствие массированной концентрации и подготовки вооруженных сил Красной Армии, — словно в пустоту ронял он тяжелые слова, — германское правительство считает себя вынужденным немедленно принять военные контрмеры.
— Это объявление войны? — спросил Молотов.
— Да… — ответил посол.
— Мы
— Германия объявила нам войну! — с порога крикнул он.
По словам очевидцев, при этом известии Сталин «упал в свое кресло… и последовала долгая, тяжелая пауза». Потрясенные услышанным члены Политбюро молчали, не решаясь нарушить тягостную тишину. Первым заговорил Жуков, который попросил разрешения отдать приказ войскам задержать продвижение противника в глубь советской территории.
— Не задержать, а уничтожить! — не удержался Тимошенко.
Сталин кивнул.
— Давайте директиву войскам!
Как это ни печально, но даже сейчас, когда на западных границах грохотали пушки, и лилась кровь, он все еще пребывал в уверенности, что воевать Красная Армия будет только на чужой территории и малой кровью. Потому и отдал приказ обрушиться на врага всеми силами и уничтожить его, а удары авиацией наносить на глубине германской территории до 150 километров, разбомбить Кенигсберг и Мемель, а от налетов на Финляндию и Румынию воздержаться.
Увы, иллюзии и довоенные небылицы остались в прошлом, и с этой минуты был начат отсчет нового времени и новых воззрений на войну, на собственную армию и ее командиров. С первых же часов войны стало ясно, что та самая армия, которая должна была воевать малой кровью на территории противника, в панике бежала. Те самые командиры, которые еще вчера клятвенно заверяли страну в своем профессионализме, сегодня растерялись и не знали, что делать. Конечно, они сражались, но это были бои не организованной ее командованием армии, а отчаянное сопротивление брошенных на произвол судьбы солдат и офицеров.
22 июня в 12 часов дня по радио выступил Молотов. Сталин говорить отказался: сказать ему было нечего. Он столько раз заверял свой народ, что войны не будет, что Советская армия — самая сильная в мире и никто не осмелится безнаказанно напасть на Советский Союз. Но теперь, когда немецкие танки утюжили советскую землю, ему пришлось бы заявить на весь мир о том, что он ошибался, что Советская армия совсем не самая сильная, а ее прославленные командиры не знают и не умеют очень многого.
Он привык к тому, что огромная страна верила в то, что он все знает и все умеет, а в эти часы ему ничего не известно ни о положении на фронтах, ни о силе немецкого прорыва, ни даже о том, где эти фронты проходят. Говорить же о том, что солдаты сдаются, что командиры не умеют командовать и что положение с каждой минутой становится все сложнее, он, привыкший говорить только о победах, не мог и не хотел. Трудно сказать, верил ли он сам в то, что говорил, но именно он продиктовал последние слова в выступлении Молотова: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!».
— Что ж, — сказал Сталин после выступления Молотова, — это, наверное, правильно, что сегодня выступал ты. А мне сегодня нельзя выступать… Наши командующие, как видно, растерялись и не знают, что им делать… А мне, — после небольшой паузы добавил он, — придется еще много выступать…
По словам Берии, «великий полководец» полностью потерял в ту роковую минуту голову и присутствие духа и лишь повторял, что все «потеряно и он сдается».
«Сталин растерялся, — вторил ему Хрущев, — и на несколько дней отошел от руководства, категорически отказывался прийти на заседание Политбюро, Совнаркома, скрылся на даче в Кунцеве. Мы решили поехать к Сталину и вернуть его к деятельности с тем, чтобы использовать его имя и способности в организации обороны страны. Когда мы приехали, то я по лицу видел, что
«Мы, — вспоминал о своей поездке в Кунцево А. Микоян, — нашли его в маленькой столовой, сидящим в кресле. Он поднял голову и спросил: «Зачем вы приехали?». У него было странное выражение лица, да и вопрос прозвучал довольно странно. В конце концов он мог бы позвать нас».
Как и у Хрущева, у Микояна сложилось впечатление, что Сталин боялся ареста. Но и поведал он о нем только после прихода к власти Хрущева. А вот что писал в своих воспоминаниях заместитель наркома обороны генерал Воронов: «Сталин потерял душевное равновесие, был подавлен, нервничал. Когда отдавал распоряжения, то требовал, чтобы они выполнялись в невероятно короткий срок, не принимая во внимание реальные возможности… Он имел неверное представление о масштабах войны и о тех силах и вооружениях, которые могли бы остановить наступление врага по фронту от моря до моря…»
Дочь Сталина Светлана, хорошо знавшая своего отца, объясняла сталинскую депрессию так: «Он не мог предположить, что пакт 1939 года, который он считал своим детищем и результатом великой хитрости, будет нарушен врагом, более хитрым, чем он сам. Это и была основная причина его депрессии в начале войны. Это было его огромной политической ошибкой. Даже когда война кончилась, он часто любил повторять: «Эх, вместе с немцами мы были бы непобедимы!» Но он никогда не признавал своих ошибок».
Вполне возможно, что с немцами Сталин был бы непобедим. Но вот считал ли он пакт о ненападении «результатом своей великой хитрости»? Пакт с Германией был скорее вынужденным актом оставшегося в одиночестве Сталина, с которым отказались иметь дело Англия и Франция в его стремлении создать, как сегодня бы сказали, систему европейской безопасности. Да и сложно, откровенно говоря, поверить в то, что тот самый Сталин, который заставлял Власика пробовать принесенную ему пищу на предмет отравления, мог так уж безоговорочно верить никогда не скрывавшему своих планов завоевать Россию Гитлеру. Но нет никаких сомнений в том, что Сталин был действительно растерян. Может, он и не был в той глубокой прострация, о какой упоминал Хрущев, но угнетенное состояние духа, конечно же, имело место. Не могло не иметь. Возомнивший себя богом не привык получать такие пощечины.
«Я знал, — напишет позже Хрущев, — каким героем он был. Я видел его, когда он был парализован страхом перед Гитлером, как кролик перед удавом… В первой половине войны, когда наши дела обстояли очень плохо, от меня не укрылось, что он не поставил своей подписи ни под одним документом, ни под одним приказом».
Картина была и на самом деле неприглядная. Те самые генералы, которые уверяли его, что закидают противника шапками, не имели ни малейшего представления, что им делать. Именно отсюда шло то настоящее отчаяние, с каким он взирал на сновавших от телефона к телефону генералов.
«Сталин, — вспоминал один из свидетелей того посещения Сталиным комиссариата, — внешне обычно такой спокойный и осторожный в своих словах и жестах, не смог сдержать себя. Он разразился злой, оскорбительной бранью. Затем, ни на кого не глядя, сгорбившись и опустив голову, вышел, сел в машину и уехал домой».
Кто знает, не злился ли он в те, возможно, самые скорбные минуты своей жизни на себя? Ворошиловы, Тимошенки, Кулики… Все эти не хватавшие с неба звезд военачальники были его ставленниками, и именно они заменили расстрелянных им маршалов и генералов.