Глаза Ангела
Шрифт:
Хонно закрыла лицо руками и заплакала. Большой Эзу подождал, пока она успокоится, и спросил:
— Почему вы плакали?
— Я вела себя глупо, пытаясь подражать в своем поведении настоящему воину. Это не для женщины, женщина слаба, только мужчине такое под силу.
— Неправильно. Быть настоящим воином — значит обладать боевым духом, возраст и пол здесь ни при чем. А у вас есть задатки борца, воина, я знаю, я почувствовал это во время нашего боя в додзо. Я ощутил силу вашей внутренней энергии — ва. Вы сражались с яростью, достойной любого мужчины, и получили от боя удовольствие. Совершенно так же, как и я, кстати.
— Но...
— Сердце воина должно быть свободно. Сердце воина закаляется в борьбе, в выполнении обязательств, предписываемых чувством долга — гири, и в соблюдении правил чести. Только это важно. А Гиин всего лишь человек.
— Но ведь я когда-то любила Гиина и, возможно, люблю до сих пор. И Эйкиси я люблю, он — мой муж.
— И Эйкиси, и Гиин, — не более, чем люди. Несовершенный, непостоянный материал. А идеалы воина неизменны, совершенны, чисты. Поверьте хотя бы в один из этих идеалов — и вы перестанете зависеть от кого или чего-либо.
— Я замужняя женщина, — с несчастным видом защищалась Хонно. — У меня есть обязанности перед мужем.
— Повторяю вам, госпожа Кансей, мужчины и женщины — материал ненадежный. Они лгут, изворачиваются, крадут, предают. Такова человеческая природа. Такова жизнь. Поставить себя в зависимость от мужчины или женщины — значит стать слабым, накликать беду. Воин не верит людям, и поэтому обретает великую силу.
— Все слова, слова. Пустые слова.
Большой Эзу долго молчал, затем согласно кивнул.
— Вы правы, госпожа Кансей. И сегодня ночью мы от слов перейдем к делу.
Стемнело, когда они оказались на окраине Токио, в саду, полном зеленого мха и покоя. Словно изумруд, сверкал в свете луны темный и таинственный пруд. В саду находился публичный дом. Хозяйкой заведения была Мама-сан.
— Вы приходите сюда удовлетворить зов плоти? — спросила Хонно, оглядываясь вокруг. Место было красивое; сюда приходили самые разные люди за сексуальными развлечениями, здесь позволены были любые удовольствия, запрещенные общественной моралью.
Большой Эзу улыбнулся словам Хонно и повел ее дальше, мимо пруда через двор к деревянному зданию. Мама-сан стояла в дверях, поджидая посетителей, словно заранее знала об их визите. Она поклонилась Большому Эзу и, когда он представил ей Хонно, тепло, по-дружески приветствовала ее. Гости сняли обувь, которая тут же была поставлена в красивый шкафчик, стоящий в холле, и прошли внутрь дома. На стенах висели деревянные гравюры, изображавшие эротические сцены; многие из них были едва видны за цветами, вазы с которыми стояли повсюду. Хозяйка проводила гостей в комнату с шестью ковриками-татами на полу и массивным, выкрашенным в красный цвет сундуком, чьи железные части были украшены причудливой, затейливой резьбой. В простой фарфоровой вазе красовалась желтая хризантема. Принесли чай, и Большой Эзу почти сразу извинился и ушел, оставив женщин одних.
— Он часто приходит сюда? — поинтересовалась Хонно у хозяйки.
— Нет, что вы! — ответила Мама-сан, и, казалось, сама мысль об этом опечалила ее. — Он приходит сюда крайне редко.
Круглое лицо Мамы-сан было приятным, седые волосы тщательно уложены в замысловатую прическу и заколоты большими деревянными шпильками. Одета она была по старинной моде в нежно-зеленое кимоно, из-под которого
— А как вы познакомились с Большим Эзу?
Мама-сан чудно наклонила голову, словно пересмешник на ветке, и ответила:
— Заведение принадлежит ему.
И улыбнулась Хонно застенчиво и даже подобострастно.
— Скажите, вы обедали сегодня в Джинзе, в его клубе?
— Как, и клуб тоже принадлежит Большому Эзу?
— Конечно, — и Мама-сан снова по-птичьи кивнула головой. На лице ее появилось точно такое же выражение, как у мамаши, гордящейся достижениями своего сына. — Большой Эзу владеет многим, но ему все это не нужно. Понимаете, что я имею в виду?
— Не совсем.
— Попробую объяснить. — Мама-сан сложила руки на коленях. Неяркий свет струился из соседней комнаты, отделенной от той, где находились женщины, не стеной, а украшенными эротическими рисунками седзи [3] . Этот свет мягко освещал лицо женщины, делая его очертания нечеткими, размытыми; Хонно вспомнился вид Токио, открывавшийся из стрельчатых узких окон в ресторане, где они с Большим Эзу обедали, — такой же нереальный, лишенный четких контуров, как и лицо Мамы-сан. — Я имею в виду следующее. Человек достигает определенного благополучия, но на что уходит его богатство, если ему недостает разума? Конечно, он может ездить на дорогих машинах, покупать изысканную одежду, иметь дом в Кодзимаси, но если этого человека не уважают, он ничто, несмотря на все его богатство; жизнь его — как вода, бесследно уходящая в песок.
3
Седзи — передвижные решетчатые стенные рамы, оклеенные матовой плотной рисовой бумагой.
— Это вы говорите о Большом Эзу?
— Нет, ну что вы, никоим образом. Я стараюсь объяснить вам истинную природу вещей. Некоторые события, потрясающие нас до глубины души, нуждаются в толковом, логическом объяснении. Это объяснение помогает нам умом понять то, что отказывается понимать наше сердце.
В этот момент появился Большой Эзу.
— Нам пора, Мама-сан. Мы поднимемся наверх. Пожилая женщина поклонилась.
— Понимаю.
— Вы закончили ваш разговор?
Мама-сан загадочно взглянула на него и ответила:
— Мы философствовали, а делать это можно бесконечно.
Большой Эзу, в свою очередь, поклонился Маме-сан и сделал Хонно знак следовать за ним. Они вышли из комнаты и прошли к лестнице. В холле Хонно заметила какого-то человека, очень похожего на одного из людей Большого Эзу; он стоял у лестницы и отвел взгляд в сторону, когда Большой Эзу, а за ним Хонно проследовали мимо.
— Куда мы идем? Зачем мы здесь? — начала спрашивать Хонно, но ответа не получила.
Они поднялись на второй этаж, где большое помещение делилось на отдельные комнаты при помощи седзи — таких же, какие Хонно видела в первой комнате — из рисовой бумаги и с эротическими рисунками. Строго говоря, это были и не комнаты в обычном понимании, и в них невозможно было уединиться полностью, хотя подобное, с точки зрения европейца, неудобство не мешало японцам, чуждым индивидуализма.