Глинка
Шрифт:
Статьи эти перечитывали Глинки, собираясь вместе. Федор Глинка да Иван Андреевич, живущие в Петербурге, куда ближе к наукам и искусствам, чем он, Афанасий Андреевич, ничего в жизни не выходивший, кроме своего недурного оркестра. Там же, в Петербурге, обитает еще и Сергей Глинка — издатель «Русского вестника», его так и зовут среди Глинок «издателем». Трое знатных петербуржцев — литераторов и меломанов Глинок! Раньше от души смирялся с этим шмаковский помещик, радовался тому, как входил Федор Глинка в известность трагедией своей «Вельзен, или Освобожденная Голландия» и песней о «Тройке», дошедшей и сюда, в ельнинскую пустошь, и успехам Ивана Николаевича, а теперь
Появилась как-то в Шмакове и Варвара Федоровна. Приехала оттуда странно оживленная и заперлась у себя. Впрочем, на людях мало ее видели и прозвали в Новоспасском «схимницей», хотя за последнее время приблизила она к себе Настю и няню Авдотью и даже слушала их пенье.
Миша не мог знать обо всем этом, но в разговорах с Варварой Федоровной смутно чувствовал происшедшие в настроениях взрослых перемены. Давно не стало в Новоспасском доме прежнего сонного покоя. А может быть, раньше не мог Миша знать, чем жили его родители, — мал был, и война вскрыла в нем, словно родничок из-под земли, многие дремавшие в неведении чувства.
«Раздумью подвержен», — говорит о мальчике Иван Николаевич, слишком занятой, чтобы доискаться, какие мысли овладевают его старшим сыном. Вечерами Иван Николаевич спорит с гостями о губернских делах и не замечает сына, притулившегося в углу, в кресле. А Миша вслушивается в спор, и все ему интересно: и то, что костромчане прислали на восстановление Смоленска изрядную сумму денег, и что Полевой, Шаховской и другие замыслили писать о подвиге Ивана Сусанина, воскресив в литературе времена Минина и Пожарского, и что прочат в губернаторы Смоленска Николая Хмельницкого, поэта… Иван Николаевич, по мере того как богател на подрядах, обретал все большую холодность в рассуждениях. Бесстрастно и снисходительно говорил он об оскорбительной для помещиков песне Дениса Давыдова, которая ходила по губернии в рукописи:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый,
Был огромный человек,
Расточитель славы.
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.
Деспотизма супостат,
Равенства оратор,
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь — наш Мирабо
Старого Гаврилу
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло!..
— Старые люди тверже нас были волей и привычками, — изъяснялся Иван Николаевич при гостях. — Могла ли мать моя, покойница, быть либералкой? Или людей обманывать либерализмом? Смешно подумать! И что русский мужик без барина? О чем хлопочут господа либералы?
— Но мужик после войны сильно духом поднялся, — замечал один из гостей, Александр Иванович Куприянов, недавно еще воевавший в здешних местах с Бонапартом. — В войне на мужика надеялись, а после войны, буде не понравится, торгуем им или продаем его, да еще объявим в «Ведомостях»: продается-де хороший садовник, забавный попугай с ним и пара пистолетов.
Куприянов нравился Мише открытым загорелым лицом и решительной, насмешливой речью. Ходил он в офицерском мундире, носил погоны подполковника, однажды пришел сюда с золотой шпагой на боку, подаренной ему, как узнал Миша, самим Кутузовым. Он был хорошо знаком с дядей Иваном Андреевичем, жившим в Петербурге, вхож в военные круги, и к мнению его всегда очень прислушивались Новоспасские Глинки.
И сейчас Иван Николаевич согласился с ним.
— Всяк русский человек ныне воспарил духом, — сказал он, помедлив, с важностью, — и стране нашей, как Державин пророчествует: «век будет славой, то есть, как звезды, не увянет». Но следует ли из этого, что крепостных отпускать надо и склоняться к просьбам о конституции?..
Миша понял, что отец отвел прямодушное заявление Куприянова, соглашаясь якобы со своим гостем, и горестное недоумение, которое возбуждала в нем, в Мише, судьба Векшина и Насти, крепостных музыкантов, так и остается неразрешенным.
Разговор происходил в гостиной, обставленной отцом во вкусе небогатых, но верных старине меценатов. Над невысокими шкафами с книгами висели картины местных крепостных художников, купленные Иваном Николаевичем в Ельне, большой домотканый платок с вышитыми на нем красными петухами и тут же неизменные изображения амуров и психей на безвкусных, вставленных в стекло олеографиях.
За окном белым полотнищем лежали снега и чернел лес, закрывая доступ сюда ветрам и вьюгам.
Накануне сочельника праздновали в Новоспасском именины Евгении Андреевны. В зал внесли по старинному обычаю копну сена, накрыли скатертью и на шатком этом столе установили блюдо кутьи с воткнутыми в нее восковыми свечами. Гости размещались вокруг, в торжественном молчании, и старший из них — на этот раз Афанасий Андреевич — провозгласил тост за ниспослание долгих лет имениннице в тишине родного ее поместья.
Евгения Андреевна сидела с детьми, растроганная и, как обычно, тихая, погруженная в свои мысли. Миша замечал грустную ее задумчивость и сдержанность в разговорах. Казалось, она стеснялась за свой дом, за богатство, — муж все с большею пышностью обставлял покои, обклеивал их бархатными обоями, привез из столицы дорогую стильную мебель, и ей, Евгении Андреевне, было дорого посидеть с гостями по-деревенскому, в полусумраке, около стога сена…
Иван Николаевич управлял теперь обширными поместьями Энгельгардта, племянника сиятельного князя Потемкина, заводил конские заводы, получал большие ссуды от петербургских «деловых людей» и все больше отдалялся от здешней родни своей, от шмаковских и духовищниковых Глинок «холодной, как они говорили, респектабельностью» своего тона, почтительностью к ним, за которой они не чувствовали ни его внимания, ни подлинного участия в их жизни.