Глухая пора листопада
Шрифт:
– Мне докладывать господину Плеве?
– Вам, да-да, вам. А изъятием Тихомирова прошу повременить. Наблюдение, пожалуйста, не снимайте. А изъятием повременить.
Терпеть дальше Рачковский не мог. Он взволновался, обиделся, загорячился:
– Как так? Что такое, Александр Спиридонович? Ей-ей, голова кругом… А? Что происходит? Нич-чего не пойму.
– Много воды утекло, мосье Леонард, – с шутливой назидательностью сказал Скандраков. – Камень крошится, гранит и тот плавится.
Его риторика бесила Рачковского, хрящеватый нос трепетал, желваки бегали.
– Да объяснитесь, ради бога. Я, кажется, не заслуживаю, чтобы со мною…
– О, конечно, – улыбался Скандраков. – Я сейчас, прошу прощения, сейчас, одну минуточку. – Он рылся в портфеле, медлил, играл в кошки-мышки. Рачковский бесился. – Ах,
«Милостивый государь Вячеслав Константинович!
Получение письма от меня, быть может, удивит вас, Вы не ощутите, быть может, достаточных побуждений, чтобы уделить мне несколько минут внимания, если не благосклонного, то беспристрастного. Я позволю себе…»
У Рачковского упало сердце, глаза побежали незряче, пока не уперлись в строку: «…я, Тихомиров Лев, имя…» И Рачковский потерялся, как теряется человек, которого нагло и дочиста ограбили. Но Петр Иванович вспомнил о Скандракове и, насупившись, грызя ноготь, читал дальше.
«Если вы, милостивый государь, захотите перелистать мою брошюру „Почему я перестал быть революционером“, посылаемую при сем на имя ваше, вы увидите без дальнейших объяснений, какой огромный переворот произошел в моих взглядах. Переворот этот назревал в течение многих лет…»
Скандраков прохаживался по номеру, твердо постукивая каблуками, словно нажимая на запятые и точки в тихомировской челобитной. Рачковский слышал победительный стук каблуков и читал все скорее, пропуская сперва строки, а потом уж и целые абзацы.
«Я взглянул, таким образом, на общественную жизнь собственными глазами, и она мне явилась в совершенно ином освещении. Я был бы, однако, более счастлив, если бы не узнавал истины, а продолжал оставаться в былом революционном охмелении. Это не потому, что истина была тягостна сама по себе. Напротив, она одна открывает гармонию истории. Беда лишь в том, что моя собственная жизнь, мое прошлое и будущее являются при этом каким-то безобразным кошмаром… Это положение составляет, быть может, справедливое возмездие за страшные ошибки прошлого, но оно от этого не становится менее невыносимым. В его безысходном мраке у меня остается лишь один луч света – надежда, что, быть может, я могу получить амнистию. В этих видах я обращаюсь к вашему посредничеству с просьбой указать мне путь, по которому я, если это возможно, мог бы возвратить себе родину и права русского подданного. Я надеюсь, что вы не оскорбите меня предположениями, будто бы я хочу что-нибудь покупать у своего правительства или продавать ему… Мое прошлое налагает на меня некоторую нравственную обязанность приложить свои силы к укреплению того, что я долго расшатывал своею публицистической деятельностью… Однако я стремлюсь не только успокоить свою совесть этой честной искупительной работой… Революционное настроение умов, характеризующее нашу эпоху, излечивается не декламациями, хотя бы и самыми горячими, а освежающим влиянием точного наблюдения, изучения, анализа… Чтобы поставить свою публицистику на серьезную ногу, должно быть в той стране, для которой работаешь… Это – единственное оружие, которому я доверяю… Я ищу иметь его в своих руках… Я позволил себе опубликовать переданный мне рассказ о вашем будто бы разговоре с Судейкиным о покушении террористов на жизнь гр. Толстого. Тогда я верил этому рассказу, впоследствии понял, что он – тенденциозная ложь, которые тысячами сочиняются о всех высокопоставленных лицах. Но, во всяком случае, опубликование этого рассказа составляло несомненный литературный донос на вас. Никаких оправданий для себя не имею… Представляю вам, милостивый государь, выражение моего полного почтения, имею честь…»
Рачковский был бледен, его острые глаза мрачно горели. Скандраков понимал: еще бы! Разом биты две крупные карьерные ставки – и Юрьевская, и Тихомиров. И все же подполковник не ожидал столь бурной реакции.
Рачковского взорвало не только то, что «Леон Тигрыч Прохвостов» перечеркнул взлелеянный план изъятия, похищения. О-о, нет, не только! Этот «Прохвостов» пытается сухоньким, благородненьким выскочить из воды. Ишь, подлец, завернул: продавать не намерен!.. Значит, другие, иные пусть продают, а он, умница-разумница, займется
Рачковский был оскорблен, уязвлен. Ведь и Рачковский Петенька, тогда еще студент, мог бы открыто перейти из одного стана в другой. Мог бы, а не сумел. Не сумел и не посмел! Поначалу нанялся агентом-провокатором, потом, когда прижали в подполье, удрал за границу. Никогда прежде Рачковский на жизнь свою не сетовал, не сожалел о том, что произошло. А теперь, прочитав тонкое и ловкое прошение Тихомирова, взбесился, не отдавая отчета, на кого бесится: на одного ли «Прохвостова», на себя ли, на «Прохвостова» и на себя вместе.
Не-ет, батенька, погоди-ка! Мы тебя ущучим, сорвем тогу, выйдешь голеньким. И Рачковский, негодуя, бесясь, уже не выбирал выражений, не дипломатничал.
– И вы поверили?! – воскликнул он. – Поверили бумажке? Э-э, нет, позвольте уж мне! Вы что же, постигаете логику таковых прыжков? А? Постигаете? В здравом уме – черное за белое? – Рачковский ненатурально рассмеялся, саркастически повторил давешнее распоряжение Скандракова: – «Изъятием повремените»… Мошенник, сукин сын, унюхал опасность – и на колени. А вы принимаете дерьмо за чистое золото? Да? Вчитайтесь, вчитайтесь… – Он потряс бумагой, держа ее гадливо, двумя пальцами. – Подзаборная шлюха спасает шкуру. Шкура дорога, собачья шкура, вот что! И виляет хвостом. Виляет, сукин сын! Задабривает его превосходительство Вячеслава Константиновича. А как же иначе? Как же иначе? Для чего ж он, по-вашему, эту историйку-то вытащил? Для чего «Таймс» вспомнил? Задабривает, сволочь! Нипочем бы не помянул статейку. А тут, нате-ка, склонил выю: «литературный донос»! Знает кошка, чье мясо съела. Не-ет, Александр Спиридонович, я вам глаза-то открою, я этого Прохвостова не один год наблюдаю.
Рачковский перевел дыхание и взглянул на Скандракова. Тот уже не прохаживался – сидел на диванчике, взирал эдак лукаво-сострадательно. И Рачковского снова понесло.
– Вы вникните, вникните! Ведь это ж интриган! Матерый интриган. Привык быть вождем, своего всегда добивался. И не мытьем, нет, не личным примером и даже не красноречием, а катаньем. Не мытьем, так катаньем, а своего всегда добивался. Главных-то повыбило, а он уцелел. Уцелел, подлец! Ну и на свободе – раззудись, плечо: вождь и учитель. И все тишком, тишком. А сам трус, первейший трус. Он ведь в России штаны марал при одной мысли об аресте. С ним, бывало, кому из друзей встретиться – целая комиссия! Чуть засквозило – сейчас это рожки в раковинку, нету меня, нету-с. Ему других на смерть отправить… Вот хоть Лопатина возьмите. Что ни говори – человек, фигура, личность! А эта тля отправляет такого… Ему раз плюнуть. Хорошо, пусть, ладно. Но поймите, Александр Спиридонович, мечтам-то о его диктаторстве – крышка! Что-с? Не мечтал? Клянусь, мечтал! И еще выше берите: в директории себя видел! А теперь понял: все пылью, все дымом. Значит, что же? Значит, подыхай в парижах. Я знаю, оч-чень хорошо знаю…
Скандраков дождался, пока Рачковский затихнет. Помедлил и уязвил:
– Недурно разбираетесь в психологии. В психологии тех, кто, так сказать, меняет ориентацию. Но Тихомиров попал в цель.
– Уже? – сорвалось у Рачковского.
Скандраков поднялся с дивана. Покачиваясь на носках, прищурился.
– Уже! Вячеслав Константинович докладывал государю. Его величество изволил заметить, что отталкивать такого просителя не следует, а следует истребовать формального ходатайства о помиловании. Как видите… – Скандраков широко развел руками, не то сожалея о Рачковском, не то дивясь прозорливости самодержца.
У Рачковского достало сил снести удар. Но, боже мой, как он ненавидел чиновника особых поручений! Подполковничек умолчал о высочайшем повелении, умолчал, брюхастенький, и насладился его унижением. Самоунижением! И тотчас пронеслась у Рачковского мысль об убийстве. Нет, нет, не теперь, теперь поздно, а вот прежде-то нетрудно было «изъять», «устранить» Тихомирова, физически устранить!
(Потом, уже дома, успокоившись, Петр Иванович не раз возвращался к этой мысли. Ему казалось странным, что она не пришла на ум ни графу Толстому, ни сенатору и тайному советнику фон Плеве, ни подполковнику Скандракову, ни ему самому. Вот поди ж ты, думалось Рачковскому, хлопотали, хлопотали, а того, чтобы поступить с Тихомировым, как Тихомиров поступил с Судейкиным, – нет, и тенью не мелькнуло.)