Год любви
Шрифт:
Я вижу себя с Антонитой на Рамблас: мы медленно идем вниз — чужак, недавно сошедший с поезда, и девушка, с которой он только что здесь познакомился. Он чувствует себя чуточку так, словно угодил в чужое шествие, — словно выставлен напоказ.
Они идут под высоким лиственным сводом бульвара, среди вечернего людского потока. На каменном островке под деревьями сидят старики на деревянных стульях и лавочках. Окаймляют здешнее корсо. Пламенный букет цветочного киоска и яркий, полыхающий бутонами газет киоск с прессой — под сенью листвы, полной птичьего гомона. Вокруг бульварного острова бушует грохочущий транспорт, и все же там (под деревьями) как на деревенской площади. Старики на лавках, чистильщики сапог
А где-то в глубине мятежный ропот, круженье, барабанная дробь — неотступно.
Я вижу себя шагающим по этому коридору. Мужчина, об руку с девушкой.
Он смотрит, как она идет, видит, как колышется ее юбка (при каждом шаге), видит энергичное движение ее ноги, а сам идет будто в лупе времени, нелепо извернув, чуть ли не вывихнув шею. Они шагают вниз по Рамблас, пока бульвар не кончается. Стоп! — море. Он видит трамваи — точь-в-точь цирковые вагончики, сплошь в рекламе, пестрой, кричаще-яркой, как мороженое. Видит прощальные дворцы. Лестницы, в суровой роскоши ведущие вниз. Колонну Колумба. Здесь — направление к Новому Свету. Но он не испытывает соблазна. Он прибыл. Вернулся?
Этот вечер и следующие я почти безвылазно провел в том ночном баре. Приходил в конце дня, к открытию, и проводил там с Антонитой первые часы, до перерыва. Тогда мы шли ужинать. А потом я всю ночь до утра сидел в дыму и шуме переполненного зала. У Антониты был контракт с «La buena sombra». Она здесь работала.
Очень скоро я подробнейшим образом изучил и жизнь заведения, и тамошние увеселения. Отчасти эта жизнь трогала меня, отчасти раздражала.
Певица, с которой я познакомился, впервые заглянув туда, выступала обычно по нескольку раз за вечер. В свете прожекторов она со своей крашеной светлой гривой выглядела несколько экзальтированно, навязчиво. Внизу, задрапированная складками вечернего платья, она походила на рыбу, вверху же, на коротком поводке микрофонного шнура, ритмично изгибалась упитанная женщина. В ее репертуаре была одна песенка, которая начиналась совсем как детская. Эта песенка, струившаяся из русалочьей плоти так тоненько, робко и печально! — что зал всякий раз совершенно затихал, начиналась как считалочка, как этакий самозабвенный подсчет. И вдруг обрывалась безответным вопросом. Выдохнув свой вопрос, голос маленькой девочки (в певице) замирал. После такого вступления все переходило в кокетливый, а потом и весьма чувствительный шансон. Как ни странно, мне эта песня никогда не надоедала. Напротив, она звучала в моих ушах все многозначительнее. Она принадлежала мне. Была теперь моим сообщником, моим свидетелем. Я знал, что через эту мелодию смогу вспомнить обо всем.
Вечера и долгие ночи, которые я, потягивая вино, проводил в обществе Антониты, были, в сущности, очень печальны. Я просто держался. Мне было страшно отойти, потому что мое состояние требовало ее присутствия. Я что же, боялся утратить это состояние?
Порой в часы этих ночных бдений меня охватывало мучительное одиночество. Я мрачно косился на своенравный профиль девушки, потягивающей через соломинку вино. Подозрительно вглядывался в выражение ее лица, когда она внимательно, со знанием дела следила за выступлениями артисток; вел учет такого рода изменам. Терзал себя, констатируя собственную ненужность. И потом разыгрывал твердолобого упрямца.
Еще я был недоверчив, как тугоухий. В любом коротком разговоре с официантами или коллегами мне мерещилась измена.
Временами Антонита уходила, ей нужно было подготовиться к выступлению. И вскоре она появлялась на эстраде, в шеренге танцовщиц, все до одной в коротеньких передничках, в сапогах, в галунах, этакий военизированный отряд — «Эскуадрон дель амор», их песенка так и называлась. Я смотрел со смешанным чувством самодовольства, собственнической гордости и стыда, смотрел главным образом на нее, на ее ноги, выставленные этим костюмом на обозрение. Убеждал себя, что она мне нравится. Эти выступления были единственными перерывами в наших встречах, единственными передышками, которые создавали дистанцию, позволяли мне посидеть одному, как всякому посетителю, распоряжаться собой, просто откинуться на спинку стула.
Иной раз в такие минуты я вдруг прозревал все роковое значение своих поступков. Я вел себя как человек совершенно пропащий. Своим заданием я не только пренебрег, оно начисто вылетело у меня из головы. Я забыл, кто я такой и чего ради сюда приехал. Бдения в «La buena sombra» давно превратились в самоцель. И меня охватывал страх.
Но случались и мгновения бесценной гармонии — например, когда Антонита уговаривала меня пить помедленнее и поменьше, а главное, перейти на более дешевые напитки. Ведь вообще-то ей бы полагалось поощрять меня к максимальным количествам алкоголя, к максимальным расходам, добровольная уступка, вернее, то обстоятельство, что она, не задумываясь, поставила мои интересы превыше своих, трогало меня как подарок.
Но дольше всего я лишь хмуро сидел возле телесного повода и гаранта моего удивительного состояния. Кроме того, я, разумеется, ждал закрытия, чтобы мы наконец-то могли остаться одни. В гостинице.
Мое пребывание в Барселоне было ознаменовано двумя константами — гостиничным номером и рестораном.
Гостиничный номер — красный из красных. Красные обои, красное шелковое покрывало на кровати (насыщенный блеск дерева, немного полированной латуни). Красный — до удушья, красный — до корчей.
Это мог быть боковой салон весьма изысканного дома, куда ты ребенком пришел в гости и заблудился. Салон, использованный не по назначению. Хозяева дома ищут детей. Слышно, как они целеустремленно ходят из комнаты в комнату, открывают двери, одну за другой. Безрезультатно и поначалу с недоверчивым удивлением. Домашний обыск. Поиски детей. Инфанты и маленького гостя. Инфанту зовут Инес. У нее белая кожа, с легкой россыпью веснушек возле носа, отчего лицо кажется еще белее.
Гостиничный номер
— красный. Такой цвет можно встретить в старомодных кинотеатрах, они назывались синематографами. И там, и здесь по бокам горят маленькие лампочки. И там, и здесь у входа контролер в униформе. От красного цвета таких помещений становится жарко. И страшно.
Когда мы с Антонитой добирались до гостиницы, уже брезжил рассвет. Но ведь шторы задернуты. Набухшие красным шторы, не впускающие день.
Щеки у детей горят от волнения, когда они, прошмыгнув мимо киношного швейцара и билетера, устраиваются в красных плюшевых креслах, на шершавой, кусачей, засаленной обивке. Лампы еще горят, хоть и вполнакала, еще есть опасность быть обнаруженными. Но вот свет медленно гаснет, и вместе с ним уходят остатки страха, зато нарастает совсем иное возбуждение. В потемках кресла сливаются друг с другом и с красным пространством, с этой нутряной плотью зала. Вот-вот станет совершенно темно, дети окажутся в темноте, и тогда — эта плоть поглотит нас.
В гостинице мы раздевались, быстро, без слов, каждый сам по себе. А потом любили друг друга, отчаянно и всегда второпях (будто на прощание). Ведь Антонита жила у матери и должна была быть дома, когда там начинался день. Мы уезжали из гостиницы на такси в тот час, когда на улицах уже закипало утреннее движение. У моего пансиона мы расставались.
Ресторан
опять-таки был всегда один и тот же. Каждый вечер, когда «La buena sombra» с девяти до одиннадцати закрывалась на перерыв, мы, не сговариваясь, отправлялись туда.