Год великого перелома
Шрифт:
Дело случилось так, что, когда начали разводить лошадей по домам, Судейкин почему-то не стал торопиться за своим Ундером. Может, поленился, может, не захотел бегать, как бегали все подряд. «Все равно ведь рано ли поздно отымут», — оправдывая себя, думал Киндя. К паужне он явился домой, и все бы ладно, кабы не домашняя ругань. Жонка очень уж сильно ругалась: «Иди за мерином!» Сама веревку в руки и побежала искать корову. Девчушки запищали все разом, как галчата: «Тятя, сходи! Тятенька, приведи!» Пришлось Кинде подыматься на ноги и выходить из дому.
На улице, как и до этого, творилось не поймешь что. Ворота в домах — настежь, солома везде
Киндя оставил корову на завтра, а приволок-таки домой свою суягную овцу, сунул ее прямо в теплую избу: «Нате, девки, тешьтесь пока!», а сам опять подался на улицу. Тем временем в деревне стало тише. Начало уже и смеркаться, когда нашел он Ундера у нечаевского гумна. Обуздал, как, бывало, когда-то, и сказал вслух: «Ну, брат, чего это тебя все к Нечаеву клонит? Видно, захотел ты в Красную Армию!»
Ундер всхрапнул, передернул большими как рукавицы ушами. «Да не возьмет тебя Ворошилов бракованного! — продолжал Киндя. — Пойдем, батюшко, домой, будем весной землю пахать…»
Судейкин повел мерина ближе к деревне, а в деревне-то… опять события: Жучок раскулачил Митьку Куземкина! Отнял-таки у колхоза контору, забрался внутрь и никого не пускает. Судейкин опять оставил мерина на второй план, привязал его к своей черемухе, сам скорее к Жучкову подворью, а после в Шибаниху пришли на игрище то ли ольховские, то ли залесенские. Гармонья играла как ошпаренная:
Мы по берегу, по берегу,Милиция за нам.Оторвали… яйца,Положили в карман!Нет, это пели не ольховские, решил Судейкин. Ольховским эдак не вывести. Эти на усташинских смахивают. «Наверно, залисяна, — утвердился Киндя, — больше некому».
Во Залисенский колхозЗагонили нас в мороз.Ой, спасибо Сталину,Станем жить по-старому…Очень понравилась вторая песенка, но было обидно, что пришла-то она из другой деревни. Не шибановская! А что, неужто шибановские хуже других и прочих? Судейкин не утерпел и чуть не бегом в избу к Самоварихе. Объявился на игрище, влетел в самую гущу. Не спросясь разрешения, выскочил на середку, где оставалось немного местечка, и спел во всеуслышанье, сквозь шум гулянки, пересилив все говоры:
Ой, калина-малина,Закружило Сталина,Закружило — повелоВсе шибановско село.Чья играла гармонь? Вроде бы зыринская. Кинде некогда было разбирать, пляши, пока играют, благо под ногу. И он сплясал. Сплясал ухватисто. Останавливался только для того, чтобы успеть спеть частушку:
Самовариха-вдоваТожо кругом голова.— Ну, теперь переберет всех! — вздохнул кто-то из шибановских. Девки заверещали, начали дергать Судейкина за полы, им надо было плясать самим. Но Киндя не останавливался. Слушая хохот и одобрительные возгласы пришлых ребят, он успевал придумать частушку, пока делал круг с переплясом:
Женихи ольховскиеВсе вне таковские,Девки в положенье,Головокруженье…Гармонь затихла на этих местах, чтобы было лучше слышно частушку. И Киндя Судейкин старался как никогда:
Председатель на трубе,Счетовод на крыше,Председатель говорит:Я тебя повыше!На этом месте Володя Зырин заглушил игру, да и самого плясуна девки стащили с круга. «Пусть пляшет! — кричали залисяна. — Пускай и нас проберет…» Они припасли для Кинди своего гармониста, но Судейкин уже потерял пых и заотказывался:
— Нет, больше плясать не стану. Вот ежели Тонюшка к горюну позовет, товды только и попляшу.
Тонька-пигалица и впрямь пошла к горюну. Ее позвал туда, за Самоварихину печку, Акимко Дымов. Этот все еще торил шибановскую дорожку. У Кинди скопились слова для новой частушки. Тут он и вспомнил про своего мерина: «Подростки, того и гляди, отвяжут. Тогда вдругорядь ищи его по всем гумнам и закоулкам».
Судейкин выскочил из суматошной Самоварихиной избы, торопливо приковылял к черемухе. Как чуяло сердце, так оно и вышло! Ундера не было. Даже нечислилось… «Отвязали, дьяволята, — решил Киндя. — Отвязали, он и убрел. Ундер-то… А может, катаются?» Судейкин выругался, однако ж расстроился не так уж и сильно и только подумал: «Вот ведь что значит привычка. И я, видно, привык к колхозной-то жизне. Не надо, стало, и мерина. Да и Ундер, наверно, привык, далеко не уйдет. Тут где-нибудь… Найду».
И Киндя поворотил обратно на игрище. На крыльце он широко раздвинул руки, загородил дорогу Тоньке-пигалице, которая на ходу затягивала платок:
— А ты куды? Бегу и думаю, сцяс Тонюшка меня к горюну созовет, я у своей бабы разрешенье на это взял. Нарошно домой бегал.
— Ой, отстань к водяному! — Тонька увернулась от Кинди и спрыгнула с крылечка. Не оглядываясь, побежала она к своему дому.
Что ей это веселое игрище, эта пляска и все столбушки? Не нужен ей и Акимко Дымов — самолучший ольховский парень. Тоже вроде нее, все еще сохнет по старой сударушке…
Ей часто снился тот теплый дождь и гроза, полыхающая над ночной Ольховицей. Как хорошо гостилось тогда у крестной… Проливной дождь, теплая ночь. Желтый свет керосиновой лампы, чистые половики на полу и запах сусла. Запомнились тикающие ходики, запомнилось даже, где стояла минутная стрелка, когда он сказал: «Мне надо поговорить с тобой. Ты знаешь о чем…» Он просил ее поговорить с братьями, посулился прийти в Шибаниху послезавтра. Но он не пришел ни через неделю, ни через месяц. И только горница ольховской крестной осталась такой же, как тогда, и Тоня много раз была там в гостях… И что же ей делать теперь? Ребята, и свои, и чужие, зовут к горюну. Владимир Сергеевич не дал ей никаких вестей. Жив ли он, она тоже точно не знала. А сердце подсказывало все свое, все свое. Живой он! Где ни на есть, а живой… Да ей-то что делать? Никто, кроме двух старинных подружек, не знал, по кому Тонюшка тоскует и сохнет. Ни братья, ни мать родная, ни крестные — шибановская и ольховская — не знают того. Только одна корова Красуля знала про Тонькины слезы. Да и то, может, только догадывалась…