Год великого перелома
Шрифт:
Пришел Евстафий, но поздороваться постеснялся. Прибежала мать из хлева и долго охала и всплескивала руками, когда узнала что к чему:
— Матушки! Да как это вы эк? Да откуда за день-то пришли? Ой, Господи… Ну-ко, полезайте на печь-то, погрийтесь пока. Полезайте ради Христа! У нас печь-то большая, уляжетесь вси три. Тонюшка, подай чево в изголовье-то. Есташка, чево сидишь? Постели-то притащи с повети, пусть отумятся с холоду…
Евстафий натаскал набитых соломой постелей, подушек и одеял. Второй брат с невесткой ушли в ту половину. Ужинали в два присеста. Ночлежниц не стали
Тоня не сразу уснула на своей железной кровати. Свет погасили за полночь. Не успела доглядеть какой-то уж очень хороший сон, как под шестком встрепенулся и заполошно пропел петух. Вскоре после того в ворота начали стучаться. Тоня, раздетая, выглянула в холодные сени:
— Кто?
— Десятского требуют! Сопронов требует! К Лошкареву…
Тоня по голосу узнала Мишу Лыткина.
В избе тревожно зашевелились девушки-ночлежницы. Тоня успокоила их, шепотком рассказала об очереди. Все опять улеглись. На вызов ушел брат Евстафий. Тоня забралась под одеяло. Какой уж тут сон? Через час-полтора маменька встанет, зажгет лампу, покрестится на икону и снимет с печи квашню. Руки умоет и станет замешивать. А тут и лучину надо щепать, открывать трубу, брякать печными вьюшками. Красулю идти доить, теленка отгораживать… Уже хотела Тоня вставать, да не заметила, как снова уснула.
Выбитая ступенька на лошкаревской лестнице приводила в чувство всех сонных, задумчивых и нерасторопных. Тут можно было и зубы себе выбить, если не знаешь. Все равно, красный угол Сельки Сопронова завлекал к себе, особенно мужиков и парней. Правда, завлекал днем, а не ночью.
Евстафий надел валенки на босу ногу, думал, что идет в избу-читальню ненадолго. Оказалось, надолго, чуть ли не до утра… Свет полыхал во все окна. Внутри Митя Куземкин пытался растопить печку, но ничего не мог сотворить кроме дыму.
Сопронов ходил от угла до угла бывшей лошкаревской горницы. Десятилинейная лампа, вывернутая во весь фитиль, горела под матицей. Банный с крошками дресвы камень лежал на газетной подшивке. Миша Лыткин сидел на скамье, около второго стола. Ерзал Миша, много раз пробовал уйти, но каждый раз Сопронов приказывал:
— Сиди! Еще потребуешься.
И Миша трусливо сидел. С приходом десятского он заикнулся было насчет «ночной поры». Сопронов не пристал к разговору. Десятский Евстафий успел лишь поздороваться, сесть не успел. Сопронов остановился, начал загибать пальцы на левой руке:
— Нечаев Иван — раз! Брусков Северьян — два! Судейкин Акиндин — три, Клюшин Степан — четыре. Пятый счетовод Зырин! Всех суда. Повестки писать не буду, под твою личную ответственность как десятского! Одна нога тут, вторая там!
Посредине ночи десятский ушел загаркивать… Сопронов уселся за стол, вынул из сумки бумаги. На нем были белые валенки с длинными голенищами и в новых калошах. От калош тянуло свежей резиной. Голенища доходили почти до пахов, подпирали и топорщили широкие карманы синих, сшитых из чертовой кожи галифе. Топорщился и внутренний правый карман черного суконного пиджака. «Наган! — догадался Куземкин. — Хоть бы разок дал по вороне пальнуть… Не даст, и просить не стоит».
Куземкин опять начал до головокружения дуть в печку. Сырые березовые дрова не желали гореть, растопка кончилась.
— Эх ты! — неожиданно засмеялся Сопронов и выскочил из-за стола. — Садовая твоя голова! Трубу не открыл, а дуешь.
Митя поднялся с колен. Труба и впрямь оказалась закрытой!
— Ну, ествой корень! Кх… — бормотал Митя. — Откуда я знал? Это ведь ты, Миша, растоплял!
— Все на Мишу! — Лыткин перестал клевать носом. — Опеть виноват Лыткин.
— А пгго, я, што ли? — сказал Куземкин.
— Ладно, ладно! Тише, — приказал активистам Сопронов.
Пришлось выпускать дым через двери. Печка погасла. Воздух вор вался свежий, но с холодом. Сопронов накинул на плечи полушубок и снова сел к столу.
— Так… Значит, говоришь, так и спел: «Калина-малина, закружило Сталина»?
— Так и спел. — Куземкин подвывернул в лампе фитиль. — Спел принародно. Мне Санко-брат рассказал, он врать не станет.
— А Савватей Климов? Унес упряжь?
— Дугу нес, видели все. Про хомут не знаю. Мишка, это почему у нас лампа гаснет?
— Опеть на Мишку, — шевельнулся Лыткин, — ты с Сельки спрашивай, а не с Мишки.
— Где карасин?
Лыткин начал искать за печью четвертную бутыль с керосином. Она стояла в углу в берестовой оплетке, но оказалась пустой. Ругань из-за лампы и керосина остановил десятский, возвратившись с загаркивания.
— Ну? Всем сказал? — спросил Сопронов и притушил зевок.
— Не идут.
— Это как так?
— А так. Еще и обругали чуть не в каждом дому… Сопронов ногой, с грохотом, отпихнул скамью, схватил сумку;
— Хто обругал и как? Записать дословно!.. Куземкин, лично пойдешь по домам. А ты, товарищ Лыткин, чего храпишь?
Неизвестно, что бы выкинул дальше председатель Ольховского сельсовета, если б лампа в лошкаревском дому совсем не завяла. Огонь замирал, по ламповому стеклу косынёю пошла копоть. «Вишь, ленточка коротка. Воды бы долить, оно бы еще погорело», — обследовал освещение Миша Лыткин, но и воды в Селькином графине тоже не было. Поэтому Сопронов замолчал, ничего не стал говорить в ответ на Митино предложение. Куземкин сказал, что надо сегодня идти по домам, что завтрашний белый день выявит в Шибанихе всю черноту, всю главную контру…
Когда начальники ушли, Миша Лыткин долго не мог снять с гвоздика коптящую лампу. Подставил скамью, снял и старательно дунул сверху в стекло. Лыткин дул, пока не догадался совсем увернуть фитиль. Большой красный огарок Миша не стал гасить, в темноте на ощупь повесил лампу обратно. Головокружение от усиленного дутья прошло у Лыткина только на улице, на свежем весеннем воздухе.
Тихо стало в деревне Шибанихе. Все спали. Один Ундер стоял посреди шибановской улицы. Стоял как неприкаянный, ждал хоть кого-нибудь.