Годори
Шрифт:
Но пока, ослепленный свободой, распирающей грудь, он плыл наугад, кто знает, что произошло в мире. Одно ясно - даже плывя вслепую, он не свернул к дому, хотя бы для того, чтобы удостовериться, кто из них врал - он или следователь. Он не поддался двум равно опасным чувствам - покаянию и мести. Хотя именно эти чувства связывают его с близкими, но в равной степени вызывают отвращение - как воображаемая сцена покаяния, так и воображаемая сцена мести... Отец с перебинтованной головой сидит в своем кабинете возле массивного письменного стола. Стол уставлен такими же массивными предметами, которые сверкают, как нетронутые. Отец раздет по пояс. Его грудь и плечи особенно густо поросли волосами. На руке большие часы. В могильной тиши кабинета отчетливо слышен их ход, словно невидимые садовые ножницы ритмично стригут столь же невидимый кустарник. А он стоит у дверей, виновато уронив голову, и срывающимся от волнения голосом еле слышно говорит: "Прости меня, отец... Ребята подсунули какую-то травку, дурман, не соображал, что делаю..." Или так: по пояс голый отец (он очень любит демонстрировать свой косматый торс) заложил руки за спину, рукой с часами на запястье вцепился в другое запястье и вышагивает по столовой. Фефе с Лизико прижались друг к дружке и жалобно всхлипывают. Он же в полном соответствии с ситуацией (помудревший от пережитого, как и полагается мужчине) внушительно растягивает слова, как полуграмотный лектор по марксизму, пытающийся скрыть провинциальный акцент. "От судьбы не уйдешь, - говорит он отцу (вместо отца).
– Чему быть, того не миновать, и хорошо, что испытания уже позади... Мы хотя бы узнали себе цену... Но нам нельзя терять голову из-за случившегося, напротив, надо взяться за ум, собраться с мыслями. В конце концов... мы должны думать не о мести, а о покаянии... И если прежде мы, увы, не были едины, то хотя бы теперь должны объединиться... Если не любили друг друга, теперь должны полюбить..." Эти два взаимоисключающих желания покаяние и месть, в равной степени выявляющие бесхребетность и лицемерие таких, как он, не только облегчали двадцатитрехлетнее заключение, но в определенном смысле делали его приятным. С одинаковым волнением, можно сказать - восторгом, он отдавался им обоим во тьме тбилисской и квишхетской камер и порой сам затруднялся различить их, настолько похожи были эти два желания; одно каждый раз подразумевало другое и в то же время особенно ярко и выпукло, со всей полнотой выражало себя... Но так было раньше. А сейчас, в первый день свободы, его не мучают ни жажда мести, ни покаяние. Он разом освободился от всего, разгрузился. "Выходит, ты не любил никого, кроме самого себя", - говорит Лизико; они где-то на кладбище, в Дидубийском пантеоне; это, определенно, Дидубийский пантеон, поскольку ему все время попадается на глаза выцветшая фотография поэта на обломке камня: возведя очи горе и скрестив на груди руки, поэт смотрит на небо. Вытащили человека из привычной могилы и переложили в новую, не обустроенную. Кому теперь есть дело до бездомного поэта? Вот он и уставился на небо в надежде на ангела-хранителя... "Бездомная я, а не он, ему-то что!
– смеется Лизико. Муж гонит, отец не принимает..." Кладбище заросло выгоревшей, запыленной травой. На траве тут и там жухнут первые листья осени. "Но ты еще несчастнее... даже не знаешь, чего хочешь", - говорит Лизико. "Покаяние и месть", - говорит он, косясь на пожилую женщину, присматривающую за могилами; не хочет, чтобы та их слышала. Женщина чистит чью-то могилу, метет коротким веником. Опавшие листья ссыпает в ведро. На ней соломенная шляпа с широкими полями. Женщина не смотрит на них, но, похоже, все слышит: уж слишком старательно занята своим делом, слишком напряжена... Выходит, он сегодня виделся с Лизико, но почему они оказались на кладбище?! Впрочем, куда им было пойти, где их место? Они умерли для всех, и прежде всего - для себя, осталось только похоронить. "Стой! Подожди!" - зовет он и бросается за Лизико, ему уже все равно, что думает женщина, присматривающая за могилами. Лизико бежит по узкой тропке. "Забудь мое имя!" - откликается она, не оглядываясь. Железная ограда пошатывается, дребезжит. Улица полна народу, двор при церкви тоже переполнен... Все одинаково в черном. А Лизико не видно. Куда она пропала? Хотя какое ему дело, в конце концов! Что ему до Лизико? Ничего... Просто интересно, где же они встретились, как по уговору, где нашли друг друга... Может быть, он ждал ее перед университетом, но почему их занесло в Дидубе?! "Господь тебе поможет сынок, помоги беженке", робко улыбается бледная изможденная женщина. Лизико не видно. Черная толпа поглотила ее. Возможно, она вошла в церковь? Зайди, поищи... Беженка... Все беженцы - и мертвый поэт, и дочь писателя... "Лизико не видели?" спрашивает он у беженки. Та недоуменно смотрит. "Какая такая Лизико?!" А Лизико в это время стоит в маленьком галантерейном магазине на проспекте Агмашенебели и разглядывает полураскрытую бритву под стеклами витрины. "Что-нибудь желаете?" - спрашивает продавец. "Может быть... Я покамест выбираю", - неопределенно отвечает Лизико... Тем временем он тщетно копается в пустых карманах. Ему неловко перед беженкой, но больше беспокоит, куда так вдруг пропала Лизико. Только от нее он сможет узнать, как они оказались в пантеоне писателей, если и впрямь там были... О чем разговаривали, если разговаривали вообще... Сам он не помнит ни-че-го. Что было после того, как он окончательно потерял Лизико, где носила его нелегкая, судя по всему, целый день и, наконец, с какой целью зашел именно в этот бар... Впрочем, это объясняется довольно просто. Скорее всего, для утоления обычного (на самом же деле совершенно необычного, можно сказать, противоестественного) любопытства
кровью - не только пол, но и стул, на котором сидел отец перед тем, как он вошел в кухню (а кто сидел на коленях у отца, ясно без слов), и дверь холодильника, и радиатор отопления... Все, даже невесть откуда взявшийся тополиный лист на полу рядом с телом отца. "Тебе померещилось. Все это фантазии", - твердят ему. Между тем и в эту минуту (лежащий на борту бассейна в Верийском саду) он там и, как и тогда, не в силах уйти. Но теперь-то ему и впрямь там нечего делать, причем все равно, убил он отца или не добил. Чтобы отбиться от грубой, агрессивной, бьющей в глаза наготы трупа, он смотрит на пожелтевший, скукоженный тополиный лист. Лист лежит (лежал) рядом с телом отца. Значит, кончилось еще одно лето, для него, наверное, последнее, думает он. Все важное и интересное случалось с ним исключительно летом и только в Квишхети. Для него лето и Квишхети - одно. И с Лизико он познакомился в Квишхети, и только что провел там медовый месяц; поэтому, видимо, подразумевая всю свою жизнь, он говорит с подчеркнутым пафосом: кончилось лето. Другими словами - кончилась жизнь. Ведь он только что убил отца, одним ударом топора разрубил все путы, коими, как лодка, был привязан к действительности, и вот его оглушенное, ошеломленное "я", точно лодку без руля и весел, влечет сильный и бездушный поток потерянности и одиночества (на самом-то деле его, как щепку, кружит в небольшом водоеме). Он, как вороватая киска, крадется из кухни, залитой кровью отца, - так уцелевший в лавине робко ползет к провалу, в котором пустота; при этом, словно зачарованный, не может оторвать глаз от высохшего тополиного листа и все еще держит в руках топор. Если он что-нибудь чувствует сейчас, так это только его приятную, успокаивающую тяжесть. Стоит выпустить его из рук (так ему кажется), как тут же случится что-то похуже того, что произошло с ним недавно, в уборной ночного бара. Он сел за первый же стол бездумно и беззаботно, как богатый и вздорный король экрана, привыкший встречать рассвет за любимым столиком, на любимом стуле. Между тем в сумрачном зале были свободны почти все столы. Только за одним, в противоположном конце, сидела какая-то компания - трое ребят и две девушки или, наоборот, три девушки и двое ребят, - он не проявил интереса к ихнему составу по признаку пола, да и они не уделили вошедшему особого внимания. Возможно, что даже не заметили его.
"И все-таки вот им!.. выкусили... выкусили!.." - говорит вместо него кто-то в его сознании.
Память постепенно пробуждается, и вместе с обломками затонувшего корабля выплывают на поверхность тела утопленников. Но покамест многое сокрыто туманом. Точнее, он затрудняется установить верные отношения с остатками катастрофы, с ее отдельными фрагментами... К примеру, в действительности он никак не общался с сидевшими за дальним столом, но почему-то уверен, что именно они избили его, они довели до такого состояния, и он говорит, мысленно обращаясь к ним - "Вот вам!.. выкусили... выкусили..." Однако скоро, скоро все оживет в его сознании с первозданной ясностью. Быть может, без твердой последовательности, но отчетливо. И в самом деле, из глубины бассейна подобно косарям всплывает обнаженный призрак отца, зыбкий, колеблющийся, но с победоносно воздетым фаллосом и грозно выпученными глазами. "Грузию предали!" - изрекает отец. "Кто? Кто предал?!" - хрипит он. Может быть, хоть сейчас отец выскажется открыто, он напряженно ждет, почти не дышит. Но отец движением руки устраняет его и продолжает: "Все пути отрезаны, все возможности исчерпаны... Мы гибнем". "Это наши слова, отец, так говорим мы. Ты лучше скажи, кто предал нас, за что?" - кричит он, безголосый, с пересохшим горлом. "Вы ничего толкового не говорите, только грозитесь и ругаетесь, - опять прерывает отец.
– Задумайся хоть на минуту: можно в одном казане одновременно варить два разных блюда?! Короче, если то, что говорят о нас, хоть в какой-то мере соответствует действительности, значит, мы не только вводим всех в заблуждение, а вообще не существуем, для нас вообще нет места не только на карте жуликоватого картографа, но в природе, и ваша "всея Грузия", переевшая плешь, всего-навсего исторический мираж, рябой кобылы сон... Телевидение жалуется: в Грузии нету шоу-бизнеса. Прямо Божье наказание!.. И с этим не согласен? И это я выдумываю? Слышать не желаю о национальном движении! Молчи! Протри глаза! Страной по-прежнему правят замшелые коммунисты вроде меня или пришедшие из "Национального движения" комсомольцы вроде тебя... Но они (я и ты) не предатели, и мы (опять же я и ты) несправедливы по отношению к ним (то есть ко мне и к тебе)... Мы хотим, чтобы они (мы) были полезны (для тебя, меня), так же мы (ты, я) будем выгодны им (мне, тебе). Присмотрись, что получается. Выходит, мы сами делали себя предателями, поскольку если встанем плечом к плечу, то отвернемся от того, кому всю жизнь служили и кому по сей день принадлежим душой и телом. Понял? Понял что-нибудь, господин нацдем?" Отец скрипит зубами, не определить, шутит или злится. "Ничего не понял, отец. Ни одного слова. Объясни проще, если можно", - просит он, умоляет, и из раскрывшихся от напряжения ран опять сочится кровь...
Вот так говорил отец. А слова отца всегда имели для Антона силу закона. Даже не закона, а заговора, талисмана, колдовства... Если отец говорил: "Не реви, у тебя ничего не болит", - боль и впрямь проходила - зуба ли, живота... Если бы отец сказал ему: иди, выбросись из окна, он пошел бы и выбросился. Так что в пору полового созревания, погруженный в волнующие фантазии, он серьезно переживал и сомневался, соответствуют ли его мужские данные неким нормам и вообще, сумеет ли он без отца общаться с женщинами, когда приспеет пора или же когда отец сочтет его готовым к этому. Надо сказать, что отец говорил с ним как бы шутя, такая у него была манера общения с сыном, но от этого влияние сказанного ничуть не ослабевало. Напротив, с каждым днем он все больше верил отцу и все меньше доверял себе. Но от постельных радостей супружеской жизни он так осмелел, а точнее, настолько поглупел, что поделился с женой своими тайными страхами, давними заботами и сомнениями. Жена чуть не ободрала ему физиономию кошачьими когтями. Мужняя искренность распалила, - подумал тогда Антон; оказалось, что в это время она была беременна, а муж все пытался уяснить свои возможности деторождения. Но ее охватила такая ярость, словно муж заразил ее дурной болезнью. Она стояла на коленях в изголовье смятой постели и, поблескивающая нежным любовным потом, лупила подушкой шутливо защищающегося, в глубине же души чрезвычайно довольного супруга. "Никогда больше не говори мне этого!" кричала она со всклокоченными волосами, раскрасневшаяся, привлекательная и одновременно страшная как своей легкомысленной, бездумной наготой, так и неожиданной, неукротимой яростью. Она кричала так громко, наверное, для ушей свекра и свекрови, так казалось Антону, и он не имел ничего против, чтобы родители услышали ее. Слова жены, словно целебное снадобье, снимали боль сердца, измученного сомнениями и страхами, поскольку их истинный смысл дошел до него, увы, слишком поздно, слишком поздно открылась подлинная причина неожиданного негодования и вздорной на первый взгляд горячности жены. То, что в супружеской постели воспринималось как признание его мужских достоинств, в милиции стало причиной для горького смеха и самоиронии. Неволя - великая школа, и, похоже, что для него двадцатитрехлетнее заключение не прошло бесследно. В неволе человек или мудреет, или, хочет того или нет, рано или поздно убеждается в собственной глупости. Осознает, что таким его создал Бог, а трезвая самооценка тоже чего-то стоит; это тоже разновидность мудрости: знаешь, что глуп, в этом причина всех твоих горестей и бед, и винить тут некого... Ну разве не по собственной вине он был избит этой ночью? Бродил по городу без цели и смысла, пока не забрел именно туда, куда ни в коем случае не следовало заходить. Однако надо признать, что тут не он один виноват: скорее всего, он искал жену, а где, по-вашему, следует искать загулявшую жену, как не в ночном заведении?! Разумеется, он искал жену, бездомную, как поэт, которой из-за бурных страстей не жилось с мужем, а к отцу дорога была заказана, о чем сама же и объявила в пантеоне. Наверное, и ее носит сейчас без толку по городу. Да, да, он искал ее, поскольку до умопомрачения именно от нее хотел узнать, насколько соответствовало действительности то, что узрели его очи и услышали уши... Даже если он вообразил, стало быть, допустил, счел возможной подобную гнусность, и, надо сказать, не совсем безосновательно, во всяком случае, после дорожного инцидента (назовем его так), после того, как его истерзанная и исцарапанная в колючих зарослях супруга, всхлипывая, затихла на отцовской груди, его ни на мгновение не покидало недоброе предчувствие, и не раз среди ночи он вскакивал в постели, поднятый ужасным видением, потрясенный в высшей степени не родственной близостью невестки и свекра, до боли, до слез, до вопля оскорбленный этим видением... Да, он искал жену хотя бы для того, чтобы потребовать ответа за оскорбительные сновидения, охваченный этим неутолимым желанием... О матери он и не вспомнил. Убил мужа стареющей женщины и не счел нужным зайти к ней, чтобы сказать: "Примите соболезнования в связи с кончиной вашего супруга..." Или же: "Приготовься, и тебя вскоре отправлю вслед за ним..." Под такой нелепой звездой уродился, такая его планида, не может сказать, что должно, и, не задумываясь, идет туда, куда ни в коем случае не следует совать нос. Вот вчера забрел в свой собственный дом - и пришлось убить отца; а минувшей ночью в миллионном городе отыскал именно этот немыслимый загадочный бар, сунулся туда, светя наголо обритой головой (постоянно стрижется наголо, чтобы и внешне походить на арестанта), и чуть самого не прибили... Ну нет уж! Выкусили!.. Вот им! Потому что он и сам такой же, того же поля ягода. Двадцать три года время зря не терял. Понемножку всего отведал, на собственной шкуре испытал. И травку покуривал, и попивал, и кололся, потому, как иначе в тюрьме не выжить - загнешься. (Выжил ли он - вот вопрос.) Без средств самозащиты тюрьма прошлась бы по нему всей тяжестью своих жестоких законов и размазала бы об землю. Когда он в первый раз сказал матери: "Мать, ты женщина бережливая, наверняка сохранила из бабушкиных запасов пару ампул, давай, не жмись!" - его мать от удивления разинула рот, не могла взять в толк, на что ее сыну средство, предназначенное для одурманивания старой, беспомощной шизофренички. "Я тоже старый, мать, я тоже беспомощный!" - крикнул он; его и впрямь возмутила непонятливая глупость или же наивное простодушие матери. Газеты и телевидение с утра до ночи твердили о новой напасти, то ли просвещали публику, то ли предостерегали; и в самом деле, весь Тбилиси, не дожидаясь сумерек, разбредался по подъездам, подвалам и чердакам в поисках "земного кайфа". А его мать по-прежнему с педантичностью профессиональной домохозяйки замачивала белье в ванне, развешивала его на просушку, гладила высохшее и, разумеется, помыслить не могла, что ей принадлежит немалая заслуга (хотя бы как невестке рода Кашели) в деградации не только собственного сына, но и всей страны...
Зато сына тюрьма жизни воспитала, в тюрьме он обучался, окреп. Как Амиран1 в утробе оленихи. Прежнего Антона больше нет. Не ждите его напрасно и не ищите. Вместе с папочкой умер маменькин сынок, вежливый и благовоспитанный юноша. Все! Кончились все эти какизволитесебячувствовать, калбатоно, и мамавелелавам-кланяться, и берегитесебя и выещемногимимногимнужны, и прочая чушь в том же роде. Никто никому не нужен. А если нужен, то только один раз. Убить или быть убитым. Человек одноразовый шприц - и для матери, и для отца, и для жены... Его повторное использование опасно, возможна инфекция, ослабление иммунитета, полная расслабуха и пам-парам-пам-па-раа... Поэтому, пока есть время, он с трудно объяснимой гордостью и чрезмерной, пожалуй, даже вызывающей настойчивостью подтверждает и будет подтверждать (пока ему не поверят или хотя бы не поймут, насколько благородны его мотивы) и совершенное им убийство, и измену жены, и коварство матери, и свою слепоту, глухоту и никчемность... все, что касается его, включая сексуальные наклонности, политические убеждения, социальное положение, цвет глаз и форму носа; только он не знает, что важнее для правосудия - факт совершения убийства (с какой бы целью оно ни было совершено) или суть этого акта, пусть покамест и не совершенного... Еще точнее - правосудие простило его потому, что поняло причину убийства и признало ее убедительной или же простило бы его, исходя из демократических принципов, которым не важны причины, а важна только свобода, даже если убийство совершено без всякого повода. А может быть, правосудие вообще не берет его в расчет, считает за ничто, как бездельника, ничтожество и паразита на шее отца; но разве большинство молодых людей, или, как выражались на исходе советского режима, "наша замечательная молодежь", не бездельники и паразиты как с советской, так и общечеловеческой точки зрения?! Бездельники, да какие! Но, если в мире существует справедливость, он в последнюю очередь должен быть отнесен к категории паразитов, так как все-таки нашел возможность компенсировать потраченные на него средства - он делился с отцом женой, уступал ему половину. Впрочем, и жену ему подобрал отец, и, надо полагать, с дальним прицелом, то есть для себя; но поскольку ни советские, ни общечеловеческие законы не предусматривают совместное или долевое пользование женой, даже для культивирования группового секса в настойчиво цивилизуемых и демократизируемых семьях, право собственности на столь деликатное имущество предоставляется мужу (невзирая на его безденежье), а не свекру (несмотря на его платежеспособность). Другой вопрос - почему сын приостановил родителю компенсацию, почему расколол ему голову топором, пусть даже теоретически. И если справедливость существует (хотя бы теоретически), если в правосудии этим понятием можно пользоваться, хотя бы как рабочим термином, выяснение именно этого вопроса должно быть поставлено правосудием во главу угла... Ищите труп! Труп существует, и в гораздо большем количестве, чем нужно для одного дела. Разве скукоженный древесный лист - не труп?! Кто ответит за убийство листа?! Его ведь тоже кто-то убил. Правосудие сначала должно признать, что ничто на свете не умирает само, ни человек, ни лист, а потом выяснить, какая разница между Ражденом Кашели и любым тополиным листом, хотя бы с практической точки зрения. Разница и впрямь велика, причем в пользу тополиного листа. Он отбрасывает на землю тень размером с маленькую птаху. Приятно шелестит в ночной тиши. Красиво трепещет при малейшем дуновении ветерка... Но будь ты Ражден Кашели или тополиный лист, ты умираешь или же тебя убивают только тогда, когда твой срок вышел, когда отведенное для тебя время истекло. Допустим, Антон Кашели и впрямь не убивал отца, как представляется следователю. Что тогда? Тогда ничего в этом мире не изменилось, ничего не завершилось да и не началось, и декларация независимости, демократизация и бесконечная митингомания - всего лишь очередная клоунада, и не больше. Но, по глубокому убеждению Антона Кашели, если не сегодня, то вчера (а еще точнее - позавчера) на кухне в квартире Кашели одновременно кончили свои дни как тополиный лист, так и Ражден Кашели. Человека, как и лист, убивает время, судья всего сущего и всеобщий палач... Рядом с ним смешно и нелепо упоминать Антона. Разнообразные антоны - всего лишь мелкие киллеры местного значения, к тому же любители; работающие бесплатно, из энтузиазма, они выполняют поручение времени. Подобно порыву ветра помогают срывать листья с ослабшими черенками... Но если в листьях умирает лето, в Раждене Кашели должно умереть к а ш е л ь с т в о, закончиться род, клан, должен завершиться путь гусеницы, выползшей некогда из корзины-годори, и это жизненная, если угодно, историческая закономерность, а не заурядное убийство, подтверждающее генетическую склонность Кашели к убийству, на этот раз проявившуюся через Антона. Потому-то он уклонился от встречи с митингующими перед отделением милиции, требовавшими его немедленного освобождения, и отправился со следователем в духан, чтобы ночь напролет кутить там с ищейками из органов. Он не сделал наэлектризованную толпу соучастницей, не укрылся в ее потной гуще, где, к слову сказать, был бы надежно защищен от всего, включая правосудие, поскольку само правосудие встало бы на его охрану, с кобурой от табельного оружия, набитой скомканными газетами, и задумчиво скрещенными на груди руками; напротив, он отдался необузданной жизни - вместе со служителями правосудия, что само по себе можно считать доказательством произошедших в стране перемен. Иначе он не смог бы сохранить ни свою независимость, ни внутреннюю свободу, то, что сумел обрести сам, без чьей-либо помощи, немыслимой, невероятной ценой и что случилось совсем недавно, не вчера или позавчера, а намедни, в кухне, залитой кровью отца, чей труп сделался для него своего рода пьедесталом... Да, да, ему трудней сохранить независимость и внутреннюю свободу, чем убить отца. Трудней и важней. Потому-то он и болтает без умолку. Вернее, болтал, пока ворочался язык. Путано, разбросанно перескакивал с одного на другое, с плетня за заплот, заносился перед следователем, делая вид, что ничего не боится; впрочем, то чувство, которым было пронизано все его существо, никак нельзя было назвать страхом. Напротив, он был так возбужден пережитым (хотя бы даже воображаемым), так потрясен своим деянием (пусть даже немыслимым для посторонних), что не считался ни с законами, ни с обычаями. Он наплевал на все (включая собственную жизнь), единственное, чего ему очень хотелось, произвести впечатление на следователя, потрясти признанием, заинтересовать своей непутевой судьбой. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Следователь то и дело прерывал его, никак не реагировал на эмоциональную исповедь, несколько раз останавливал достаточно небрежным жестом и продолжительное время беседовал на неслужебные темы с коллегами, которые без спроса вваливались в кабинет и, что особенно задевало, не замечали его, во всяком случае, не обращали ни малейшего внимания, на все корки честили правительство, как бежавшее, так и заступившее на его место... Он же, стоило только умолкнуть, видел перед глазами распростертого на полу отца с вылезшими из орбит глазами и торчащим фаллосом и задыхался от запаха отцовской крови. Короче, малый страдал. Но вместе с тем впервые сознавал себя на месте, вполне ему соответствующем и для него предназначенном. Ни на коленях у матери, ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете, ни в сказочном Квишхети, ни даже в постели беспутной жены он не испытывал ничего похожего и, представьте себе, горд этим сознанием, поскольку в несуразном городе Тбилиси не то что Антон Кашели - ни один памятник не нашел надлежащего места... Как человек с прободением язвы должен попасть на операционный стол, если собирается еще пожить, точно так же убийца должен попасть в кабинет следователя, даже если жизнь опостылела ему. Он чувствовал себя, как предмет, потерянный двадцать три года назад и наконец возвращенный на место, если, разумеется, предмет может чувствовать. От судьбы не уйдешь, более того - судьба приведет тебя, куда назначено. Воистину! С этим чувством не имеют ничего общего развязность и своеволие, которые он проявлял среди друзей-ровесников... Разумеется, с ними он чувствовал себя лучше, веселей, интересней - к примеру, на лестнице Дома правительства1 рядом с будущей супругой (нигде прежде им не было так хорошо, и нигде они не были так близки); но, к счастью, надуманное или же искусственно культивируемое желание уйти из-под влияния отца, проявить себя, раздразнить дремлющего в клетке дракона или вообще на все и всех наплевать угасло у него раньше, чем у других, поскольку было не следствием осмысленных действий и постоянных усилий, а плодом нереализованной мечты, окаменевшей в раковине бесправия, безответственности и бездеятельности... Теперь он не желал видеть своих недавних единомышленников, что, как ни удивительно, болезненнее всех переживал отец (окуклившаяся гусеница большевизма); отец расценивал его поведение как измену родине (сам потомок ее осквернителей); будучи жандармом по призванию (он пинал ногами носилки, на которых лежало тело юноши - угонщика самолета), обзывал сына штрейкбрехером, а все вместе объяснял влиянием заплесневелых книг сумасшедшего Николоза, помутивших его разум и сбивших с толку. Что же до Антона, то к этому времени он уже считал унизительным для себя кружение в мутной стихии нескончаемых демонстраций, многоречевых митингов, лузганья семечек и косноязычных дискуссий о судьбах страны. Ему от природы лучше всего удавалась подмена нежелательного (реального) желательным (воображаемым) - можно сказать, всю жизнь только этим и занимается; однако на этот раз он избежал соблазна выдать себя не за обыкновенного убийцу, а за бунтаря, сокрушающего старое во имя нового, на что имел прав если не больше любого митингующего, то, во всяком случае, не меньше - они пока только машут кулаками и сотрясают воздух, тогда как он уже спровадил одного на тот свет. Впрочем, следователь с самого начала повторял как заведенный: факт убийства не подтвердился, а по несуществующему факту я не могу возбудить дело. Но следователя тревожили и мучили свои опасения: его беспокоило и, откровенно говоря, смущало (иначе с какой стати он пригласил бы в духан убийцу-самозванца?!), зачем сыну известного на всю страну и всеми властями равно ценимого человека брать на себя вину в убийстве отца? Он не понимал побудительных мотивов: чего добивался молодой человек - хотел ли он изобличить непрофессионализм следователя старой, советской школы или что-то высматривал по заданию своей партии, проводил, так сказать, рекогносцировку... О лучшем здании под офис, чем то, которое занимало управление милиции, не могли мечтать не только партии и политические боссы многие новоиспеченные толстосумы облизывались, поглядывая на старинный (двадцатые годы девятнадцатого века) особняк с итальянскими окнами и изящными кариатидами. Пожалуй, опасения следователя можно признать небезосновательными, однако к убийству Раждена Кашели они не имеют отношения. Впрочем, нет - не только имеют, но даже крепко-накрепко связаны... В случае, если Антон Кашели не убивал Раждена Кашели, все мираж и зданию милиции не угрожает передача под офис партии или фирмы; это вообще не гром, а всего лишь грохот листового железа, записанный на магнитофон, которым нас пугают звукооператоры. Хотя и Ражденом Кашели не все исчерпывается. Что там Кашели - вон Ленина сбросили с пьедестала, но страной по-прежнему правят чиновные коммунисты и разжиревшие комсомольцы. Допустим, сын рассек топором голову Раждену Кашели, но ведь этим к а ш е л ь с т в о не искоренено. Возможно, оно даже усилилось... Ражден Кашели не личность, а система, если угодно, голова сказочного дэва - сколько раз отрубишь, столько раз вырастет в точности такая же, и к тому же новенькая. Новая метла хорошо метет. Новые Кашели спрятали тело, а вот с какой целью - это и надлежит выяснить правосудию, если оно вообще собирается что-нибудь выяснять. То есть если оно существует. Фефе могла очень быстро навести порядок на месте происшествия, в силу чего посланные следователем люди нашли "объект" чистым, без следов преступления. Фефе - мастерица мыть, стирать и наводить лоск. Одним из первых, надо полагать, был допрошен Железный, который, как все верные слуги, не задумываясь, принял сторону оставшихся в живых, тем более что новые "хозяева", скорее всего, пообещали ему "отступные" - к примеру, переоформление на его имя автомобиля-иномарки. Тело замотали в плотную ткань, перетянули веревками, оплели, как паук гусеницу, и, сунув в багажник, повезли к Железному или к родителям Лизико, разумеется, ни словом не обмолвившись о содержимом подозрительно большого "куля"; что же до родителей Лизико, то они, как порядочные и благовоспитанные люди, не стали проявлять излишнего любопытства, поскольку
могу", - задыхается Фефе. "Будьте вы прокляты!
– кричит Лизико. Будьте вы все прокляты!" - "Лизико, Лизико, Лиза..." - шипит в темноте перепуганная Фефе. "Будьте вы все прокляты!" - повторяет Лизико, на этот раз спокойно, с улыбкой в голосе. "Ну-ка еще разок подняли, и кончим с этим делом!" - подбадривает Железный. Тяжеленный мокрый "кокон" выскальзывает из рук. Слышен громкий плеск, затем вода всхлипывает, ворчит. Не устояв на скользких камнях, они валятся на свою ношу. И все это в полнейшей тьме. Где-то ниже по течению квакают лягушки. Трудно сказать, они вдруг расквакались или их не было слышно... "Бакаки цкалши кикинебс"1, старательно произносит Лизико, чтобы не сказать того, что готово сорваться с языка. Она уже по пояс в воде: подавшись вперед, тащит за собой опутанный веревками "кокон". "Вы и меня не огрейте чем-нибудь по башке, не утопите вместе с ним", - говорит вроде бы в шутку. "Вообще-то нам обеим за ним дорога", - подхватывает Фефе. "Нет, мне умирать нельзя. У меня есть муж и скоро будет ребенок", - взволнованно откликается Лизико, серьезно, торопливо, словно времени у нее совсем мало или ее в самом деле собираются убить. Выходит, если кому идти вслед за утопленным кулем, то только Фефе мужа нет и ребенка, надо полагать, не предвидится. Фефе понимает это и изо всех сил налегает на куль. Еще увидим, кто уйдет, а кто останется! Фефе не любит болтать. Ей по душе дело, а не разговоры. Все время, без конца и без остановки, не присев и не переводя дух... Судьба сделала ее хозяйкой такого дома, о каком она и не мечтала. И она не подведет судьбу, чтобы та не сказала в сердцах: обманулась, она того не стоила! Ради сохранения дома похоронит и мужа, и сына. Рабыня семьи, только безграничным, бессрочным служением ее интересам может выкупить свободу. Если под рукой не окажется дела, найдет, придумает. Даром, без оплаты. В крайнем случае, станет толочь воду в ступе, просеивать песок в решете, месить воздух, варить топор... Она не трудолюбивая, а трудоспособная, в прямом значении этого слова. Труд не только возвращает ей мир вокруг, но дарует способность осознать себя в этом окружении. Такова ее природа. Иначе она как рыба без воды. Пятилетним ребенком присела на корточки перед соседским мальчиком, утонувшим в Куре, и, пока другие (взрослые) оглашали воплями окрестности, не зная, что делать, чем помочь утопленнику, уложенному на клок брезента, она мизинчиком выковыряла у него из ушей набившийся на дне ил. Для нее не существует трудного и легкого, грязного и чистого дела - все надо делать, причем не кому-нибудь, а ей... Она и делает, понурив голову и набрав в рот воды. Она не только свидетельница грехов, проступков и преступлений Кашели, но их защитница и оправдание... Если бы не Кашели, кто знает, в каком подвале истаяла бы она, подобно малолетней сестричке, и проносящаяся мимо жизнь опалила бы ей уста и ослепила бы глаза яркостью и горечью неосуществимых желаний. Но самое ужасное, что в отличие от сестры ее даже некому было бы похоронить, хотя бы положить в чемодан и воровато, тайно зарыть в чужой могиле. Для нее важно не к а ш е л ь с т- в о как таковое, а влияние и значимость конкретного Кашели, хотя бы того же Раждена; она помнит, что не Ражден женился на ней, а княжна Кетуся силком женила его, и совершенно безразлично, с какой целью: приставила в качестве вечной хранительницы и заступницы или подослала как потенциального убийцу. Нужно ли говорить, что она преданнейшая жена, но эта преданность объясняется не любовью мужа, равно как и не любовью к мужу, а страхом, полученным в наследство от свекрови, и чувством признательности за этот страх. Да, она бесконечно благодарна свекрови за свое счастье и да - она страшится мужа, который в любую минуту может лишить ее этого счастья. В постели с прокаженным ей было бы спокойней и безопасней, но она готова проглотить любые оскорбления, стерпеть любое унижение, только бы сохранить благополучие и достаток, только бы не стать опять посмешищем для подвальных пауков и крыс. Взамен она отдаст все, включая честь и достоинство единственного сына. Антон не сомневается, что первой (то есть до него) мужа с невесткой застала мать... Скорее всего, в тот день, когда пошла на рынок и неожиданно для себя слишком быстро воротилась назад (подскочило давление, расстроился желудок, не досчиталась денег - не важно...). Она вошла на кухню, и что же видит: там хозяйничают два беса, голых, в чем мать родила, - урча и постанывая, жадно, взахлеб пожирают друг друга. Ничего вокруг не видят, ничего не слышат, словно побились об заклад, кто сожрет раньше, кто первый... Да-а, зрелище впечатляющее, пожалуй, слишком непристойное, даже постыдное, но, определенно, волнующее. Нагие тела крепкого, многоопытного самца и нежной самки в поре зрелости (точнее - рано созревшей) вклинились друг в друга, сплелись, превратились в единое существо, притягательное и аппетитное, как глазунья, шипящая на раскаленной сковородке... Что оставалось бедняжке Фефе?! До каких пор смотреть, разинув рот? Может быть, вскипятить воду и, прежде чем они очнутся, окатить кипятком, как сцепившихся при случке собак?! (Однажды, в далеком детстве, как нарочно, перед их домом сцепились кобель и сука, и Антон по сей день отчетливо помнит хозяйку собачонки, махонькую старушку, божий одуванчик, которая одной рукой пыталась оттащить за ошейник свою сучку, а другой нерешительно била ее по заду - "Вот придем домой, я тебе
задам", - грозилась со слезой в голосе, поскольку одинаково страшилась как зевак, призывавших ее проявить "человечность", так и чужого кобеля, неожиданно ворвавшегося в ее жизнь и нарушившего, казалось бы, надежно отгороженный от внешнего мира старушечий покой...) Поднять крик, на радость соседям?! Позвать сына?! (Он все равно бы не пришел - не хватило бы решимости.) Ни в коем случае! Если вам пришло такое в голову, значит, вы не поняли Фефе - "всем подруга", "всем своя", всегда и везде готовая услужить, и в то же время единственная хозяйка логова Кашели, хранительница ключа от их души. Не издав ни звука, не освободившись от базарной кошелки, она вернулась в гостиную и опустилась в кресло, даже мошкару с него не стряхнула, не имело смысла, слишком много ее повсюду - на полу, на подоконнике, на столе, в кресле... А мошкара, как прежде, вилась, кружилась, мерцала, но уже никто не обращал внимания на необычное природное явление. Ясно, природа хотела что-то сказать, внушить, напомнить, однако рядом происходило столь невероятное, что нашествие мошкары выглядело такой мелочью! Во всяком случае, для Фефе, определенно, не имело значения, что говорила природа, - ничего ужасного в ее семье случиться не могло. Короче, она опустилась в кресло, чтобы дать им ("сцепившимся") возможность прийти в себя и одеться, а самой спокойно взвесить "неожиданную" ситуацию, которую, по совести, не могла назвать такой уж неожиданной, поскольку чего-то в этом роде ждала (как и Антон); это вызвало чувство уважения к собственной проницательности и бальзамом ложилось на душу. От базарной кошелки шел сильный запах киндзы и барбариса, он слегка кружил голову и тоже каким-то образом успокаивал... А те, за дверью ("сцепившиеся"), торопливо одевались, (надо надеяться!) испуганные, смущенные, раздосадованные, и свистящим шепотом упрекали друг друга в неосторожности - если б не ты, то я...
– тогда как Фефе с царственным спокойствием восседала в кресле (царица в изгнании, уместившая в базарной кошелке все свое богатство, все царство) и ждала, когда наконец увидит их лица. "На что это похоже! Ты подсматриваешь за нами? Шпионить принялась на старости лет!" - зашумит, заведется Ражден с присущим ему наигранным негодованием, поскольку только так, в гневе, пусть даже деланом, может овладеть ситуацией, прибрать к рукам вожжи, сохранить командный тон, усвоенный еще на комсомольской работе, и тем самым перевести в обычный ряд даже столь необычное происшествие. Но товарищ Ражден не понимает (не понимал) и никогда не поймет (ни мертвый, ни живой), что командный тон выявляет (выявлял) его фальшь и демонстрирует (демонстрировал) его глупость. Еще вероятней, что, пока те ("сцепившиеся") одевались и приходили в себя, Фефе уснула в мягком, удобном кресле, предназначенном исключительно для гостей, в которое, кстати, никогда прежде не садилась (во всяком случае, Антон ни разу не видел ее в нем). Скорее всего, так оно и было. Даже если не брать в расчет некоторых свойств ее организма, она так устает от хлопот по дому, что, стоит на мгновение присесть, тут же засыпает, как зяблик. Утомленный перелетом зяблик вздремнул на колышке и стал добычей ястреба; а у Фефе свой ястреб - Ражден. "Ты что, Фефе, уснула?" - испытующе, осторожно спросит он жену. "Знаешь, что мне сказала перед смертью твоя мать?.." - очнувшись от дремы, встрепенется Фефе, но Ражден не даст договорить: всем давно известно, какой завет оставила свекровь любимой невестке. С высоты своего роста настороженно поглядывая на жену, долго застегивает рубаху. "На этот раз твоя взяла, Фефе. Виноват. Говори что хочешь... ругай как хочешь... заслужили... Не щади ни меня, ни ее... Сына пощади!.. Мы провинились и должны понести наказание..." - страстно кается Ражден и между прочим добавляет: "Мои часы тебе не попадались?" - при этом правой рукой поглаживает запястье левой. На запястье отпечатался след браслета, неширокая бледноватая полоска. Выходит, хоть тут не врет. "Спросить твоего сынка, так в этом городе ни один памятник не стоит на своем месте!
– неожиданно вспыхнув, повышает голос (все-таки злится на всякий случай).
– Куда, к черту, подевались?! Сами ушли?!" - кричит мошкаре, вьющейся вокруг люстры. "Думаю, ты снял их на кухне", - отвечает Фефе, и Ражден, как бы в поисках часов, возвращается на кухню, но для рассерженного и, стало быть, сознающего свою правоту мужчины прикрывает дверь слишком осторожно. Через некоторое время выходит опять, на этот раз вместе с Лизико. Те же и Лизико! Главная героиня постыдного спектакля и, если нам удастся сохранить объективность, блестящая исполнительница своей роли... Поясок синего махрового халата надежно затянут. Халат наспех наброшен на голое тело. На ногах почему-то шлепанцы Фефе; по-видимому, второпях сунула ноги, а может быть, и сознательно - вывести Фефе из себя. Все-таки первая версия ближе к истине: как бы там ни было, молодая невестка - еще не вполне освоилась, некоторая скованность мешает ей проявить себя сполна. А Фефе смотрит на нее зачарованно. Как всегда, восхищена. И так искренне, непосредственно, будто впервые видит, будто девчонка не выросла у нее на глазах. И, по обыкновению, завидует ей, потому что именно такой всегда мечтала быть. Только не вызывающе-наглой, какой Лизико пытается себя показать, а привлекательно раскованной, какая есть на самом деле. Главное, что Лизико держится и ведет себя так, как хотела бы Фефе, но не могла в силу разных причин, в чем нет ни малейшей вины Лизико. "Ой, я случайно надела ваши шлепанцы... Извините..." - Лизико показывает жемчужные зубки, словно ни на что, кроме шлепанцев, не покушалась. С грацией цирковой кобылки приподнимает одну ногу, потом другую и босой ступней осторожно пододвигает шлепанцы к креслу. Один башмачок перевернулся, и, пока Лизико проводит свою простую, но чрезвычайно ответственную операцию, Ражден не отрывает глаз от Фефе. А та, в свою очередь, как зачарованная смотрит на Лизико. Ражден на Фефе, Фефе на Лизико, а Лизико - на Лизико, отраженную в зеркально натертом паркете. На полу бледно отпечатались узкие ступни ее ног. "Господи, прости прегрешения крещеного коммуниста и вельми грешного раба твоего Раждена-а-а", - басом, под дьякона тянет нараспев Ражден. Словно завершая речитатив, большие стенные часы гулко бьют трижды, и все вдруг встрепенулись, заспешили - теперь в любую минуту может появиться Антон, этот слепой гусь, этот... Он, конечно, ничего не заметит, но все-таки... до каких пор им кривляться друг перед дружкой! "Ну ладно! Давай поблагодарим мамочку за все и пообещаем никогда больше не повторять подобного безобразия!" поучает Ражден Лизико. При этом силой заставляет встать на колени, давит на плечи большими тяжелыми ладонями. Лизико вроде упирается (видно, так они условились), но постепенно сдается и, уступая воле Раждена, опускается на колени перед креслом свекрови. Сложенные лодочкой ладони подносит к подбородку, склоняется до пола и детским голоском, скороговоркой тараторит "по-японски": "Фефе-сан, Фефе-сан, благодарю вас от своего имени, от имени Антона, от имени вашего супруга и вообще от имени всего сбившегося с пути человечества". Ражден с явным удовольствием поглядывает на нее. Время от времени переводит взгляд на жену и подмигивает; впрочем, Фефе затрудняется понять, что хочет сказать супруг этими подмигиваниями: "Что бедняжке остается!" или же "Сама видишь, какой с нее спрос, с дурочки...". Потом он просовывает руки под мышки "искренне" раскаивающейся невестки, поднимает ее и ставит на ноги. У Лизико покраснели коленки. Даже, кажется, чуточку вмялись. Она стоит настороженная, как будто в ожидании очередной реплики Раждена, и Ражден не заставляет себя ждать. "Я тоже благодарен тебе и даю честное благородное слово, что ничего подобного не повторится", - говорит он жене, как на троне, восседающей в кресле. (А если Антону что померещится, сам виноват?!) "Лето воссело на трон изумрудный", - желчно насмешничает Лизико. В комнате вьется, суетится, мерцает мошкара; то же по всей Грузии, над всей Грузией кружит и вьется мошкара, как над перезрелым плодом, как над свалкой подгнивших овощей... Надо полагать, погодя явился Антон - рогоносец, как ослик, увешанный уличными новостями и слегка одуревший от них, и, как обычно, все вместе, вчетвером пообедали, потом вместе поужинали, потом недолго, пока не вырубили свет, вместе смотрели телевизор, но без Фефе классический треугольник: Фефе в это время мыла посуду; и, разделенные на два лагеря, разошлись, закрылись по своим оскверненным спальням... В сущности, это и есть семья. Молчаливое соглашение: никто не хочет и никто не бунтует, всех устраивает жизнь под одной крышей. Привычка - великое дело. Некоторые полагают - вторая натура. Ради привычки можно пожертвовать головой, что уж говорить о сыновней чести. Ради привычного уклада Фефе приняла сторону тех, кто топтал честь ее сына, и, быть может, даже стояла у них на "стреме", охраняла обнаглевших от ее снисходительности любовников, только бы каждый день собираться за столом - вместе обедать, вместе ужинать, вместе (без нее) смотреть телевизор и, что важнее всего, по-прежнему оставаться в глазах посторонних дружной семьей... Но все тайное со временем становится явным, и каждому воздается по заслугам. За тем, вчерашним стоит Божья воля, ведь Антон, сын Раждена Кашели, до того ни о чем подобном и помыслить не мог, не то что зарубить человека - гусеницу раздавить, гусеницу жалел, и вчера не хватило бы духа, рука бы не поднялась или, поднявшись дрогнула в решающий миг. Он всего лишь орудие Господа. Его руками исполнилась Божья воля, потому как ни круглые, ни квадратные, ни зеленые, ни голубые1 ничего не добьются, точнее, быстренько переродятся в новый комсомол, если Ражден Кашели как таковой не будет сметен с лица земли. Потому-то (вернее, и потому тоже!) его ждала особая смерть - не от руки пьяного айсора, перерезавшего горло осколком бутылки, не от проржавевшего драндулета, сбивающего посреди улицы, как бродячую собаку, - но собственный сын должен был раскроить голову кухонным топором, ибо никто не знает отца, как сын... И он это сделал! В этом смысле Антон оказался достойным Кашели, плоть от плоти и кровь от крови, прирожденный убийца, объединивший в себе безграничную наглость отца с жалкой приспособляемостью матери... "Тебе не исправить этот мир", - сказала мать; но того, что он испытал в одно-единственное мгновение, ей не достичь за всю жизнь ни жалким попрошайничеством, ни супружеским стажем, ни преданным материнством, ни сомнительным чином свекрови при невестке-прелюбодейке. Казалось бы, она в доме все и вместе с тем полное ничтожество и для мужа, и для сына, и для невестки - тряпка, чтобы смахивать пыль, клок войлока для протирания полов, жена, преданная мужем, и мать, предавшая сына... мужа ей не оплакать, сыну не сострадать... Такова ее роль, такую выбрала себе участь. Но что было делать несчастной птахе?2 Ради одного птенца загубить гнездо? Она взяла и перепорхнула к тем, кто измывался над ее сыном, унижал его честь, и лизала руки растленному мужу и непотребной невестке: хоть чуточку сжальтесь над моим непутевым птенчиком, не втаптывайте его в землю!.. Впрочем, справедливость требует признать, что она всего лишь выполняла свое прямое предназначение. То, для чего и ввели ее в эту семью, с самого начала решив, что только для этого она и годится. И ведь сгодилась! Она пожертвовала не только сыном, но и мужем, и невесткой - всеми членами семьи, чтобы самой всем существом и всем сердцем жить в страхе и ненависти, завещанных ей княжной Кетусей... "Отстань от моего сына!" - крикнула она Лизико, быть может, только в воображении Антона, поскольку Антону вдруг нестерпимо захотелось, чтобы мать - пусть с таким опозданием, но заступилась за него; хотя он не представляет, как еще Лизико может отстать от него, можно ли сделать это недвусмысленней и наглядней. Лизико, тоже недоуменно взглянула на свекровь, словно собираясь возразить (интересно, что бы она сказала?), но в это самое время в кухню вошла бригада "неотложки" и выставила оттуда всех. Погодя на носилках с колесиками из кухни выкатили накрытое простыней тело Раждена Кашели, и так закончилась эта история. На самом же деле - началась! Смерть порождает жизнь. Если угодно, смерть каждый раз сменяется жизнью. Ражден умер, но к а ш е л ь с т- в о продолжается. О Фефе уже достаточно сказано, но ведь и Лизико послужила их роду, как могла, к тому же в минимальные сроки. Поистине, она оказалась достойной наследницей своих великих предшественниц. Вообще мужчинам Кашели грех жаловаться на невесток и жен. Каждая по-своему хороша. Свекровь Фефе (бабушка Антона) в отличие от Лизико провела медовый месяц не в райском Квишхети, а под дверью психушки, дежурила там, пока ее свекровь, блаженной памяти Клава (прабабка Антона), не повесилась в больничной уборной. Зато, когда сама слегла, ее невестка (мать Антона) встала у ее изголовья, точно ангел смерти, окружила редкостным вниманием и заботой, пока однажды ей не наскучил бред безумной старухи; и тогда она доставила своей благодетельнице "последнее удовольствие" - разом ввела слишком щедрую дозу - то ли под язык, то ли в глазное яблоко, поскольку другого места для укола у бедняжки просто не осталось. Что же до нее самой (то есть до самой Фефе), ее невестка (Лизико) начала с того, что сменила ее в супружеской постели (как и пристало благовоспитанной девице из порядочной семьи, дочери писателя), то есть предоставила свекрови возможность отдохнуть от супружеских обязанностей, скажем прямо - перевести дух... Вот так - одна краше другой смотрятся дамы в семейном альбоме, и похоже, что крутым мужчинам Кашели нужны рядом именно такие добродетельные, отзывчивые женщины. По неписаному закону природы, тождественное не только взаимоуничтожается, но и возрождается. Вот что волнует (волновало) Антона, вот что он пытался высказать весь минувший день (и всю ночь), пока не вырубился окончательно. Он не следы путал, как думалось следователю, а всем существом силился направить следствие по верному пути, дабы выявить не только пороки и непотребство своей семьи, но показать истоки более серьезных и общих бед и даже подсказать обходные пути. Но, но и еще раз но... Мертвые Кашели (туда им и дорога) уже не опасны. Свое они сделали. Бойтесь идущих следом. Антон Кашели опасен для общества не как убийца отца, а как муж общей с отцом жены, к тому же беременной! Узревшие отца узрят сына... Впрочем, не это главное. Главное - любой ценой избежать новой беды. Хождение по улицам и размахивание знаменами ничего не дадут. Необходимо не только жене Антона, но женам всея Грузии прервать беременность, или, выражаясь прямее, сделать аборт - жестоко, без жалости к нашему генофонду, выскоблить из своего нутра, из прошлого, из сознания, из
души - отовсюду семя Кашели, чтобы избавиться от него раз и навсегда, на веки вечные, если мы как народ собираемся жить и жаждем спасения. Кашели не фамилия, а болезнь, и никто лучше Антона не знает ее симптомов, к каким способам мимикрии она прибегает для слияния с окружающим, вернее, как способна изменять любое окружение - климат, погоду, цвет, характер, внешность, душу, сознание, язык, веру, цель всякому, кто подхватит ее, заразится по глупости, неосторожности или невезению. А потому... Потому необходимо как можно скорей объединить усилия, чтобы найти не только труп Раждена Кашели, но и жену Антона Кашели. Сам Антон, не станем скрывать, особенно чувствительно переживает сейчас отсутствие жены, то есть не чувствует рядом хотя бы причитающуюся ему половину, свою, так сказать, долю; если же еще откровенней - есть эрекция, но нет реакции. А потому ищите вавилонскую блудницу, в своем ненасытном и всепоглощающем лоне, как в колбе алхимика, взбивающую, перемешивающую, соединяющую семя отца и сына для порождения невиданного и неслыханного гомункулуса, который одновременно станет ей сыном и деверем, мужу - сыном и братом, а свекру - сыном и внуком... Между прочим, Лизико с Антоном тоже своего рода гомункулусы, искусственно созданные советскими алхимиками, - вылупившиеся из красного яичка идеологии, думается, с не самыми благородными целями и намерениями. Впрочем, цели и намерения теперь очевидны: они должны были явить миру новую разновидность к а ш е л ь с т в а, более страшную, чем их предки, не воспроизводящую потомства, - одноразовое чудище, пожирающее не только мир, но и самое себя. Антон будет своему сыну братом и дядей, а
Лизико - сестрой и матерью... Но этого нельзя допустить; законная жена Антона и его незаконная двойняшка должна любой ценой преодолеть потребность в унижении мужа и брата и публично, перед телекамерами избавиться от беременности, чтобы исключить любую, даже теоретическую возможность возрождения рода Кашели, чего, надо полагать, она и сама не жаждет, как двойняшка Антона, но как его супруга с большим удовольствием родит мужу в лице одного и того же существа сына, брата и племянника. И нет в природе силы, способной ее удержать...
А птицы уже свистят, чиркают, заливаются, взволнованные, восхищенные собственными голосами, подхватывающие и подпевающие друг другу, старательно подражающие лучшим трелям и, кто знает, быть может, и впрямь уверенные, что от их общих усилий наконец-то занимается утро... Может быть, они выговаривают Антону за плохое поведение - на кого ты похож? Почему плещешься в тухлой
воде, - может быть, проклинают за то, что не пощадил родного отца, и в один голос призывают, пока не поздно, взяться за ум, вернуться домой, покаяться и опять стать человеком: будь любезен, возвращайся, соблюдай закон природы и, как прежде, отдайся потоку времени, обязательному как для птиц, так и для людей... Но тщетны их старания. Антону никогда больше не быть таким, как прежде, теперь он в точности такой, каким должен был стать с самого начала, исходя из законов природы и жизни. Точнее, он не подвластен никаким законам. Его судьба определена не на небесах, подобно судьбам всех живых существ, а в кабинете. Он уже познал как горечь измены, так и сладость убийства. У него больше нет ни сердца, ни цели, ни достоинства, ни родины, а если воспользоваться любимым словом его отца, нет идеала. Его идеал - смерть ради смерти. Ни за что и ни ради чего. Для этого родила его мать, для этого вскормила грудью (если она кормила грудью), для этого ласкала, растила, устраивала грандиозные дни рождения с горами пирожных и сладостей и реками лимонада, для этого втайне от отца совала в карман деньги и для этого колола "изредка", "в целях профилактики", особенно в гнусные предзимние вечера, когда собаку из дома не выгонишь, и ей было спокойней, если сынок сидел дома, в тишине и уюте, а не отирался среди сомнительных однолеток на чердаке или в подвале... И сын отблагодарил ее за доброту. Сполна. Но ведь убийца отца может пасть от руки любого бузотера. Однако он жив. Те, что хотели расправиться с ним, остались ни с чем - люди его породы, такие же убийцы. Их уже много, а с Божьей помощью, при поддержке родителей и с молчаливого согласия власть предержащих станет еще больше, заживо разлагающихся от болезней и грязи; вечные зэки, в тюрьме ли, на воле, словно вымотанные на плантациях негры, они сидят на корточках перед подъездами и вдоль тротуаров - в бессмысленном ожидании бесцельного конца... Они понимают друг друга, прекрасно понимают, потому и убивают. Взаимоуничтожение. Но на этот