Годори
Шрифт:
раз - дудки, не вышло! Им попался крепкий орешек, не просто убийца, а генетический, от ногтей до кончиков волос. И вот он жив. Явно жив. Даже кровь из ранки
сочится - верный знак... Не важно, во что превращена опухшая рожа... Подонок вдребезги разбил о него бутылку. Поносная макака! Гнида!.. Он осторожно проводит мокрыми руками по лицу, бережно отдирает кровавую коросту вместе с мелкими осколками стекла, и отмытые ранки тут же начинают сочиться свежей кровью. Потом опять колотит руками по воде, взбивает ее до пены мутную, тухлую. Можно подумать, забавляется, играет, и, в сущности, так оно и есть - какой с него спрос. Он исполнил долг и испытал все, что написано на роду человеку, включая коклюш и свинку. Других детских болезней в свое время не подхватил. Равно и венерических. В этом отношении их семья поистине образцовая - блюдут чистоту и посторонних в семейный секс не допускают. Однако, сказать по совести, его уже ничего не интересует - ни оправдание жены, ни осуждение отца. Он вообще не хочет ничего знать ни о провалившейся миссии Лодовико из Болоньи, ни о бездарных стихах Досифея Некресского... Ничего... Хочет быть темным и непросвещенным, как другие, как все, поскольку знание - лишний груз, мешающий и даже губительный в тех случаях, когда ты один знаешь то, что обязаны знать все и каждый, особенно в мертвой стране, где не только не говорят правду об умерших, а вообще не упоминают, словно их никогда и не было. Воистину никакое знание-образование не принесло бы такого удовлетворения, внутреннего спокойствия и чувства гордости, более того такого почета и уважения (не только у преступников, но и среди служителей правосудия), какое принесло убийство отца ему - заурядному лоботрясу; впрочем, с сожалением
супруг - дед этого Антона, его большой тезка, упражнялся в стрельбе из нагана по облепленным паутиной бутылкам и банкам на ее голове. Короче, истинной цены не знает никто, но он сполна рассчитался за все и за всех. По-видимому, того же мнения придерживается правосудие. "Если бы решение зависело от меня, такого парня я не наказал бы, а наградил", - сказал ему вчера в своем кабинете следователь, возвращая найденную в нагрудном кармане фотографию. Это единственная фотография, на которой он снят вместе с родителями, наверное, она и сейчас лежит в кармане пиджака. Во всяком случае, насколько он помнит, первым делом он именно ее вытащил из аммиачно-смрадной лужи в уборной ночного бара и уже после этого выпрыгнул в окно. Так что те двадцать три года, хороши они были или плохи, уже позади. В прошлом. Долго ли, коротко ли, но он отмотал свой срок. Сам себя не осуждал ни на двадцать три года, ни на двадцать три часа. Это не имело смысла, потому как ни до, ни после он не считал себя виноватым. Любой преступник заранее прикидывает, какая статья Уголовного кодекса соответствует задуманному преступлению, то есть знает, на что идет; с ним же все наоборот: сначала он отбыл срок, а уж потом определил, что в Уголовном кодексе соответствует перенесенному наказанию. В силу этого он даже не уверен, совершил ли что-нибудь, преступил ли закон. Он делал то, что судьбой ли, Богом (который, похоже, есть, раз в него уверовал отец) было предопределено заранее, а не просто взбрело в минуту гнева. Поэтому даже не знал, не осознавал, был ли его поступок преступлением. Если откровенно, то наоборот. Он так и думал - вершу добро, когда рушил топор на голову отца, и уже ничто не могло его остановить. Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила: сам он лишь на мгновение, самым краешком глаза отметил его выжидающий холодный просверк и позже, ни в милиции, ни в духане, не смог вспомнить, когда подошел к столу и взял топор в руки. Сейчас это кажется смешным, но и из этого странного, поистине необычного испытания он надеялся выбраться с помощью отца - это факт, и не менее постыдный, чем сам факт преступления. "Отец все уладит", - мелькнуло в сознании, едва он вошел на кухню разумеется, невольно, почти бессознательно, как в детстве, когда случалось попадать в передряги. Зачем далеко ходить: в тот день, когда вместе с отцом и Железным бежал в чистом поле за Лизико, он не пытался понять, с какой стати та выскочила из машины, а утешал себя тем, что "отец все уладит". Но при этом бежал, задыхаясь, надрывая сердце, с тех пор так и бежит, задыхается, словно в горящей рубахе, на которой не расстегиваются пуговицы, в отчаянии рвет ее с себя, брызнувшие пуговицы, как кузнечики, разлетаются по траве... на краю поля угрюмо возлегла невысокая гряда, но она не приближается, а странным образом незаметно для глаз отходит вдаль. Лизико бежит не оглядываясь. Босая, с туфлями в руках, как с мертвыми птицами. Бежит, бежит, словно убегает от смерти. А они гонятся за ней, высунувшие языки борзые. "Обходи ее сверху! Сверху обходи!" - кричит отец Железному, и он ждет, какой приказ отец отдаст для него. Напрасно. Отец ни во что его не ставит. А ведь, в сущности, он здесь главный. Ведь ловят его жену, и если кто должен ее поймать, то в первую очередь он. "Я сам! Сам!" - кричит он, придушенный комом в горле; на шее, руках и груди мошка густо смешалась с потом. Этой омерзительной кашицей забиты рот и ноздри. Еще немного, и он не выдержит, задохнется, умрет. Но все равно продирается через колючие дебри, в которые только что вбежала Лизико. Продирается. Как гусеница, ползет по ее следу, хотя сознает глупость запоздалого рвения. Он опоздал. На свою беду, опоздал. Даже если теперь дотянется и схватит Лизико, ее уже не вернуть. Нельзя было доводить до этого. Надо было не стихотворные перевертыши придумывать, а как можно раньше и как можно дальше бежать вместе с нею. Не принимать дарованную отцом свободу, поскольку на самом деле отец не освободил его, оставленного, как ему казалось, наедине с женой в Квишхети, а прибрал к рукам его жену, причем с его же помощью. Временно уступил треть территории, чтобы навсегда прибрать две трети... А этот лезет в колючие заросли! Чего там ищешь, спрашивается? Что потерял? Неужели Лизико?! Так ее давно нету. Отец с Железным давно выволокли Лизико отсюда. Здесь только пустота, хранящая ее запах, цепкая, колючая, перевитая побегами ежевики, набитая тлей, кузнечиками, мошкарой и пылью. Он гусеницей ползет в оставленной ею пустоте, обдирая кожу о ежевичные колючки. Гибкие плети исходят его кровью. "Лизико! Лизико!" - кричит его голосом ежевичник. Это имя застряло в глотке, и, если его каким-то образом не исторгнуть, оно захлебнется, как и он, задохнется, умрет... "Мобуд дан тижурк аракшом", негромко произносит Лизико, приникшая головой к груди свекра. Щеки ее исцарапаны. Из ранок сочится кровь. Она, хоть и с трудом, приоткрывает один глаз, ее интересует, какое впечатление произвели ее слова, и, довольная результатом, показывает Антону язык. А он смеется, он настолько бессилен сделать что-нибудь, что готов смеяться по любому поводу... Все вызывает смех: любовь, подлость, измена... Смешит то, что ему стыдно за них; вернее за Лизико он стыдится отца, а вместо отца - стыдится ее. Отец выставил Лизико как щит от занесенного топора, прикрылся ею, а Лизико швырнула ему в лицо собранные в комок трусики с лифчиком (которые до того почему-то прижимала к груди) и крикнула: "Убей меня! Чего же ты ждешь, трус!" Но меньше всего Лизико заслуживает смерти от его руки, это и отец понимал. Если кто хотел, чтобы Антон ошибся в выборе жертвы, так это был он. Потому и молчал. И молчанием сводил их с ума - чтобы они набросились друг на друга. К слову сказать, вот это молчание он помнит отчетливей всего. Это молчание было самым омерзительным и оскорбительным. Наверное, оно длилось недолго, несколько мгновений (но до сих пор не удается его нарушить). Оно было с ним в милиции, в духане, в ночном баре... Он не столько хочет умереть, как нарушить это молчание, освободиться от него. Из-за этого молчания он и хочет умереть. Своим молчанием отец еще больше заворожил и подчинил его, но он все-таки не ошибся в выборе, нет, не между отцом и женой, а между тем, как он гусеницей ползал в тени отца, и ни с чем не сравнимой свободой полета то, что он испытал, взмахнув топором, и что разом вознесло его на вершину собственного бессилия, беспомощности и низости; затем последовала пьяная оргия в духане, потом клиническая смерть, а под конец кошмарный сон, который если не навсегда, то очень надолго уволок его из действительности подобно железному крюку, которым его дед расправлялся с приговоренными к смерти. Так что его возвращение на землю невозможно. Он уже на небе, высоко, выше даже самого себя, и только благодаря мгновению свободы, из-за мгновения свободы, ради мгновения свободы, которое завоевал сам, один, независимо ни от кого, в кухне, залитой кровью отца. Он вырвал из отца свой исток, свой корень, и, между нами говоря, это и есть его единственное предназначение, для этого он явлен на свет. Так бабочка, выпорхнувшая из куколки, в которую превратилась гусеница, заканчивает путь, ползком пройденный предками, путь, угрюмый, бесцветный и мрачный... Гусеницам ночного бара с ним не сравниться. Они в еще большей степени гусеницы, нежели он, - настоящие черви, гнездящиеся в клозетной грязи... И так и останутся червями. Потому-то и не справились с ним. Выкусили!.. Они никогда не испытают того, что испытал он, поскольку ими движут не собственная решимость и биение сердца, а опасения - вдруг он окажется сильней. Они оберегают свою жизнь, свое ползучее существование, бесконечным словоблудием скрывают страх и все время ищут щель, дырку, куда можно было бы уползти от опасности; а ведь, в сущности, не так уж важно, кого убивать - киллера или Христа, если его убийство - твоя цель, если его
смерть - избавление для человечества или хотя бы для тебя. Разве он не зарубил отца без тени сожаления, без лишних слов?! Впрочем, он ничуть не удивился бы, если б топор отскочил от головы отца, как от чугунного ядра. Отец был для него бессмертен, и не только в детстве, когда он мало что знал о смерти, но и позже, когда сам убедился в бренности всего сущего. Только отец оставался неизменным, неприступным, недосягаемым и для высших, и для низших сил. Кого только не снимали, не арестовывали, кого только не убивали в эти годы - но он (его отец) переходил из одного кабинета в другой, более просторный и важный, обставленный более дорогой мебелью, с более красивой секретаршей и лучше оснащенной приемной. Все есть суета сует и всяческая суета, но пусть эти кретины не думают, что он, как овца, подставит им горло. Он, конечно, ищет смерти, но он все-таки не овца. Может быть, для своего отца он и был ягненком, точнее, отец вместо ягненка принес его в жертву своему суровому идолу, но он все-таки больше человек, чем овца: он кое-что помнит (например, пятнистую корову, белку с выбитым глазом, обиженного им паука...), о чем-то сожалеет (главным образом, о днях, проведенных в Квишхети), кого-то любил (положим, Лизико)... Так что пусть они сначала докажут свое превосходство, отрежут все пути, не оставят ни малейшего шанса на спасение и тогда, пожалуйста, впрямь, как барану, перережут горло или всадят пулю в затылок, как его дед "предателям родины" и "врагам народа". Но, пока он жив, он сделает все, чтобы еще раз спастись, не потому, что боится смерти, а для того, чтобы не встретиться с отцом в ее владениях, по ту сторону Стикса, не смягчить и не ослабить однажды испытанное и пережитое (пусть даже и в воображении), ибо и на том свете, (во владениях смерти) он поступит с отцом точно так же, как поступил здесь, на кухне, - топором раскроит череп... Раскроит череп человеку, которому верил, на которого полагался, которого вообще считал символом человечности, пока тот не сунул ему под нос волосатую дулю: вот тебе твоя вера, вот тебе твоя надежда и вот тебе твоя человечность!.. А потому его последнее желание - спастись, чтобы никогда не встретить отца. А ведь час назад он стоял так близко к смерти, что последний выдох отца обволок его липким холодным облачком... Так ему и надо! Он и худшее заслужил! Поделом! Кривые стрелки, начертанные на стене каким-то дебилом, задурили ему голову, обманули и заманили в капкан...
– Э, а этот откуда нарисовался?
– удивился бармен.
– Не знаю. Когда пришла, он уже там сидел, - сказала Лида.
Ее искусственные, длинные ресницы матово поблескивали. Было заметно, что она слишком накрашена.
– Что будем заказывать, дорогой? Вы один?
– вроде как успокаивая то ли себя, то ли гостя, обратился бармен к Антону.
– Кто ему открыл?
– обернулся к Лиде.
– Я не открывала. Когда пришла, он уже сидел за столом, - повторила Лида.
– Да ладно, хватит тебе, дорогуша!
– махнул рукой бармен.
– Сука буду, сто процентов твой клиент. Зачем темнить?
– Еще так скажешь - уйду... Все. Хватит! Каждый день одно и то же... вспыхнула Лида, но бармен не дал ей договорить.
– Ради бога!1 Только потом не просись назад, - каким-то образом он умудрился одновременно и уступить, и пригрозить.
– Я никого ни о чем не прошу. Такую работу где угодно найду... Еще меня попросят!
– распалялась Лида.
– Всо!2 Хватит. Потом поговорим. Теперь займись клиентом, - деловым тоном сказал бармен.
– Заказывайте, что хотите, - обернулся он к Антону.
Только тут Антон всмотрелся в него. Пожалуй, ему было немного за тридцать, хотя выглядел он гораздо старше. Скорее всего, из-за ранней лысины и очков. Явно хотел произвести на клиента впечатление хорошо воспитанного человека, но вежливость выглядела натужной и придавала ему плебейский, неприятный вид.
– А есть-то хоть что-нибудь?
– грубовато откликнулся Антон.
– Э, как это - что-нибудь?.. У нас есть все. Закажите, что желаете, а Лида обеспечит... Верно, Лида?
– Как говорится, "сослалась лиса на собственный хвост"3.
Официантка, и впрямь пышная, как лисий хвост, скорее всего, по совместительству выполняющая в этом непонятном заведении и другие обязанности, все еще дулась на бармена. Во всяком случае, ей явно надоели оба ремесла.
– Ничего я не обеспечу... Рабочий день кончился, - хмуро буркнула она.
– Не обеспечишь?.. Что значит не обеспечишь! Не выводи меня из терпения, шлюха полуночная, сучара!
– Из терпения бармен не то что вышел, а выскочил, выпрыгнул и, казалось, готов был броситься на официантку через стойку.
– Эй, прыщ, остынь! Как ты разговариваешь с женщиной...
– спокойно сказал Антон.
Бармен от неожиданности онемел. А может быть, сознательно прикусил язык, чтобы выиграть время, успеть все взвесить, а затем уже действовать.
– Сперва научись разговаривать, а потом бар открывай...
– продолжал Антон, ободренный молчанием бармена.
– Здесь юный придурок должен учиться тому, чему не научился в школе: милости прошу, извольте сесть, прошу прощения... всего вам доброго... Не ссыте на ножку стола. Не гасите сигарету об стену. Не плюйте в кофе соседу...
– Не твое дело, что мы скажем друг другу, - прервала его Лида. Похоже, она нутром почуяла опасность и легкой фамильярностью попыталась разрядить обстановку.
– Заказывай, чего тебе? Я слушаю...
– При этом пальцами правой руки с длинными накрашенными ногтями барабанила по столу, видимо, стараясь скрыть волнение, а левой вызывающе уперлась в бедро.
Антон почему-то расстроился. Ему казалось (пусть себя и винит), что официантку тронет его заступничество, что, преисполненная благодарности, она сорвет с себя ажурный передник размером с фиговый лист, швырнет в лицо затаившемуся, как очковая змея, бармену и с достоинством - хоть официантки, хоть путаны, но все же достоинством - покинет бар... вместе с ним.
– На твоем месте ногти в черный цвет покрасил бы... Тебе пойдет... Шик... Сразу клиентура вырастет. Поверь моему слову. Я хорошо знаю этот дурацкий город, - сказал он по-свойски, играя в доброжелательность.
– Ей-богу, не до твоих шуток, парень, говори, чего желаешь, огрызнулась Лида, при этом невольно глянув на свои холеные ногти.
– Орального секса, - не моргнув, заявил Антон.
– Что? Что он сказал?!
– наконец очнулся бармен. Он не поверил своим ушам и вернулся с полпути, хотя вроде куда-то собирался.