Годы, тропы, ружье
Шрифт:
…Медведь стоит надо мной — мохнатый, черный, как угольщик. Он смеется, скаля мелкие-мелкие зубы. Кладя, на меня тяжелую лапу, он ложится рядом со мной, обнимает меня, наваливается на меня всем туловищем и шепчет мне на ухо:
— Якши, елдаш! Якши!
Он начинает хохотать мне в ухо так, что голова у меня разрывается от боли. Я задыхаюсь, мне жарко. В глазах пляшут красные, оранжевые, огненные солнечные круги. Целый калейдоскоп цветов мельтешит навязчиво передо мной, как игрушечное колесо. Я вижу цвета, каких никогда не бывает в жизни. Соединение невыносимо острых, огненных солнечных пятен заливает мое сознание. Голубое небо наливается кровью — делается густо-красным, как венозная кровь. Кровь эта капает мне на лицо, разливается вокруг, становится синей, черной, сизо-черной, угольной, густой, как деготь. Я захлебываюсь в ней… и теряю сознание.
…Перед моими глазами горит лампа. Самая обыкновенная, жестяная, десятилинейная лампочка. Она стоит на столе, накрытом красной промокательной бумагой. И горит ровно, ярко, бестрепетно. Где я?
В комнате тепло, уютно… И вдруг… кто-то засмеялся. Засмеялся тихо, весело, задушевно. К нему присоединился еще чей-то смех. Какой он заразительный, бодрый! А за стеной молодые голоса — мужские и женские — поют веселую песню. Где я?.. На столе книга. Не у себя ли, в своей студенческой каморке? Мне делается смертельно тоскливо. Я не сплю — я вижу, слышу страшную водяную действительность. Меня самым настоящим образом мутит от человеческого смеха. Все мое существо охвачено смертной тоской. Сейчас я знаю, мне уже никогда не засмеяться. Во мне мечется одна больная, лихорадочная мысль, а тело мое — сплошная боль. Кругом — мрак, дождь, вода, серый холодный мир. И уйти от него невозможно. Мне холодно, больно, нудно, тоскливо, душно. Mне хочется плакать. Я обнимаю мокрого, тоже скулящего Баштура — и плачу. Слезы согревают мои щеки. Я плачу еще сильнее…
Шесть дней и шесть ночей лил дождь не переставая. На седьмой день утром мы увидели солнце. Оно было такое же, как и прежде. Оно так же грело наши тела, сушило наши одежды, оно дало нам возможность снова разжечь костер, согреть чайник, изжарить мясо. И оно так же величаво, покойно и радостно смотрит на землю, на все вокруг — на собак, на баранту, на птиц и насекомых. Горы, леса, дали блестят и улыбаются солнцу, стряхивая с себя капли дождя.
С гор торопливо, поджав серые мокрые хвосты, убегают обрывки туч. Они похожи на блудливых шакалов, рыскающих по ночам за трупами.
А мы… мы днем, солнечным днем жжем огромный костер. Дрова еще трещат от сырости, но горят вовсю. Мы, как ребята, с любовью смотрим на небо и землю. Лица тушин и Керима кажутся лицами братьев, повстречавшихся мне после долгой разлуки.
К нам из Сарыбашского селенья пришли две девушки-лезгинки. Они направляются в горы, чтобы нажечь угля и спуститься в Кахи, где они продают уголья и торгуют своим телом. Эти угольщицы-проститутки необычайно красивы: высокие, стройные, как серны, глаза их глубоки и темны, лица продолговаты и чисты, как елизавет-польский виноград, а гладкие коричневые волосы отливают на солнце тяжелым золотом фазаньего крыла. Они рассказали Кериму, что у него родился неделю назад сын — «бала». Керим торопится домой.
Я высушил свое белье, даже умылся, — вода снова стала для меня ласковой и чистой. Сухой Баштур трется своими сухими лохмами о мою сухую спину.
Трава блестит молодо и весело. Вокруг стоит оживленный птичий гомон. Молодой тушин забрался на отвесную скалу над долиной, куда спускается пьяная от голода и от солнца баранта, и играет на зурне. Солнце улыбается прозрачным, радостным, заливисто легким звукам восточного мотива и смеется вместе с ними. Керим на пригорке чистит берданку, и каждую минуту мы встречаемся с ним глазами и дружески смеемся. Желтые шкуры серн, медвежья шкура, альпийская галка, молодой индюшонок, коричневый сокол и ряд мелких убитых птиц висят на веревке над палаткой, тихо покачиваясь под солнцем. Мы скоро идем на равнину. Старик тушин переводит мне легенду, рассказанную Керимом о пещере на ночлеге у истоков Кахского ручья.
Девушки, сидя на корточках, серьезно и внимательно слушают непонятную им русскую речь, поглядывая на, меня большими, темными, как кавказская ночь, глазами.
…Очень давно, — сколько лет тому назад, неизвестно, — верстах в десяти отсюда стояла старинная столица джарских лезгин — Елису. До сих пор еще на ее месте сохранилось небольшое селение и каменные развалины. Там всегда жили богатые, знатные лезгины — князья и их наибы. Предки Керима испокон веков были бедными охотниками. Они жили в Сарыбашском ущелье. Был у Керима предок, его звали тоже Керим. Он славился на весь Дагестан как лучший охотник. Князья приглашали его к себе на игрища. Там он всегда оказывался победителем —
Тушин кончил. Керим складывает в мешки наши вещи, увязывает охотничьи трофеи.
Я знаю, сейчас мы пойдем домой. Керим торопится. Он спешит в Сарыбаш, чтобы скорей увидать, если верить легенде, своего первого и последнего сына.
Со скалы не умолкая несутся высокие светлые звуки зурны. Я любуюсь темными глазами проституток и их высокими стройными фигурами. А с неба на землю смотрит щедрое, великолепное солнце, невиданное нами целую неделю.
3. Кеклики [24]
24
Местное название каменных куропаток.
Скоро год, как я, студент университета Шанявского, покинув Москву, бежал сюда, в Закавказье, от полиции под благовидной маской инструктора по борьбе с вредителями сельского хозяйства. Неделю живу в селении Кахи. Я одинок здесь, как Робинзон Крузо на своем острове. В поселке кроме меня всего-навсего один русский; это стражник Семен, — голубые глаза, русая бородка, славянская улыбчивая маска, — но какое же это отвратительное существо! В первую нашу встречу он поведал мне с наглым и равнодушным сладострастием, как он убивал по особому найму — «десятка с головы» — разбойных лезгин, и с той поры я питаю к нему непобедимое отвращение. Весть о его переводе в Закаталы я принял как личное освобождение.
Завтра, двадцать первого января, день моего рождения. Четверть века живу я на земле, но жизнь моя — так мне кажется — еще только начинает заниматься, как заря. Ведро золотисто-белого вина покоится в стенной амбразуре моей комнатушки, но с кем мне его пить? Если бы судьба послала мне друга! Если бы рядом со мной улыбалась женщина! Но я знаю, что никто не заглянет в мои окна с железными решетками. Я ненавижу эти тюремные решетки на окнах, — комната слепнет от них, — но армяне вынуждены их делать, опасаясь нападений лезгин. Только страсть к охоте, сейчас — упрямая мечта о кекликах, ради которых я перебрался сюда из Закатал, смиряет мою одинокую боль.
Ночью решаю, что завтра я непременно буду у себя в железной печке жарить мясо каменных куропаток.
На другой же день к полудню я уже шагал по дороге к Нухе. Вверху далекой и такой близкой голубой улыбкой смотрит небо. Слева высоко по небу темнеют зеленоватой шерстью громады гор Главного Кавказского хребта. По ним редкими стыдливыми островками тускло поблескивает бледный, синеватый снежок. Внизу снега нет.
Впервые в жизни я вижу такой ослепительный январь. Кусты и деревья Алазанской долины смотрят, как зрелая, нестареющая женщина, пресытившаяся зноем и страстью. Они устали от постоянного цветения, зелень повисла на них мудрыми складками заношенной восточной шали: желтые, зеленые, ярко-красные пятна, будто узор персидского ковра, сонливо смотрят со всех сторон. По бокам дороги мощные деревья грецкого ореха кудлатыми тяжелыми зелеными шарами бегут вдаль, защищая путников от солнца. Я спешу изо всех сил к границе Нухинского уезда, где, по словам старого Сулеймана, водились лет тридцать тому назад кеклики.