Гоголь-студент
Шрифт:
– Да, из Таганрога. И почерк как будто знакомый… А что, приятелю, – участливо обратилась она к почтальону, который знай топтался на месте и дул себе в красный кулак, – видно, морозит на дворе?
– Дуже морозно, пани-матко: Любив мене, мамо, запорожец, Водив мене босу на морозец… – Годи бо. Сейчас напоят тебя чаем.Отдав горничной нужное приказание, добрая Шарлотта Ивановна подошла к двери мужнина кабинета и тихонько постучалась.
– Кто
– Это я, мой друг. Эстафета к тебе из Таганрога. Верно, от какого-нибудь прежнего сослуживца.
Орлай отпер дверь и, приняв письмо, бросил взгляд на адрес.
– От баронета Вилье, – промолвил он. – Хорошо, дорогая моя.
И снова замкнулся.
– Письмо от нашего старого друга, придворного лейб-медика баронета Вилье, – объяснила Шарлотта Ивановна, возвращаясь в столовую. – Государь путешествует ведь теперь по России, и Вилье, понятно, всегда при нем.
– Они оба, значит, теперь в Таганроге, – сказал Кукольник. – Но что там могло случиться?
– Да вот Иван Семенович идет сюда. Сейчас узнаем.
Орлай, однако, не вошел в столовую, а остановился в дверях. В лице его не было ни кровинки и вид его был совершенно растерянный. Жена бросилась к нему:
– Что с тобою, друг мой?
– Скончался! – вырвалось у него горьким воплем. – Государь скончался! [16]
И, закрыв лицо руками, старик зарыдал. Это было как бы сигналом для всех: кругом поднялся общий плач. Иван Семенович махнул рукой и снова удалился.
16
Император Александр Павлович скончался 19 ноября 1825 г.
– Ступайте спать, дети! – сказала Шарлотта Ивановна, глотая слезы. – Нестор Васильевич, а вы-то что же?
Сидя в углу на диване, Кукольник уткнулся лицом в расшитую подушку, чтобы заглушить душившие его рыдания.
– Ступайте, милый мой, ступайте, – увещевала его Шарлотта Ивановна. – Да сдержитесь немножко, чтобы товарищи ваши не заметили: известие это партикулярное – распространять его пока, может быть, не следует.
Кукольник покорно встал, простился и поднялся наверх в спальню своего среднего возраста. Но мог ли он не поделиться своею горестною тайной, разрывавшей ему грудь, хоть бы с Гоголем, который нарочно ведь просил его разузнать подробнее о предчувствии Орлая? А Гоголь, сам уже расстроенный ожиданием какой-то катастрофы, был так потрясен, что громко вскрикнул:
– Господи, помилуй нас! Молитесь, господа, о государе!
– Что с ним? – раздалось со всех сторон.
– Он умер.
Надо ли говорить, что после этого никто из воспитанников до утра не сомкнул уже глаз! Поутру же и стар и млад собрались в гимназической церкви к торжественной панихиде. А вечером того же дня по рукам пошли списки патриотической элегии, в которой Орлай излил и свою, и всеобщую скорбь…
Потребовались месяцы, пока охватившее всех гнетущее настроение мало-помалу улеглось. Об обычном на масленице спектакле на этот раз, конечно, не могло быть и речи. Вольнее, веселее вздохнулось всем только весною, когда с берегов Невы пронесся слух, что молодой император Николай Павлович проездом на юг в действующую армию, двинутую против турок, завернет и в Нежин.
Из воспитанников всех выше воспарил духом Кукольник. Ему, как более или менее уже признанному начальством поэту, выпала честь сочинить текст кантаты, музыка для которой была специально сложена учителем пения Севрюгиным.
Из профессоров же всех выше носил теперь голову Парфений Иванович Никольский. Как профессор российской словесности, он выговорил себе право приветствовать государя торжественным словом. Несмотря ведь на всю элоквенцию, с которою он на лекциях своих отстаивал незыблемые красоты творений Ломоносова, Хераскова, Сумарокова, легкомысленная молодежь упорно предпочитала им «средственные» вирши полубогов родного Парнаса – Озерова и Державина, а паче того «побасенки» Байрона, «побрякушки» Жуковского, Батюшкова и даже какого-то Александра Пушкина! Как же было не воспользоваться случаем выставить и родных классиков, и себя самого в надлежащем свете?
Из Чернигова от губернатора был получен высочайший маршрут. После многодневных хлопот и ожиданий наступил наконец и знаменательный день. Гимназия пообчистилась и приубралась. Закоптевшие за зиму потолки побелели, как молодой снег. Темные разводы-муар, наложенные на стены рукою времени, исчезли под однообразною серенькою, но веселенькою краской. Навощенные полы так и блистали, классные столы и кафедры так и сияли, благоухали политурой. Как на заказ, и погода выдалась чисто табельная: весеннее солнце посылало в открытые окна самые яркие лучи свои, чтобы придать всему последний лоск и блеск.
В третьем этаже, в спальнях воспитанников, с ранней зари шла шумная сутолока и возня. Всё взапуски мылось, обряжалось, в общей суетне сшибаясь и мешая друг другу.
– Братцы! Ради самого Создателя! У кого щетка?
– У меня. На, лови. Береги головы, господа! Несколько голов кланяется перелетающей через них платяной щетке.
– Дай мне головную!
У кого вдруг грех с сапогом. Вчера вечером ведь еще, кажется, был целехонек, а за ночь, поди ж ты, и лопнул. Чулок просвечивает! Хоть чернилами зачернить.
А у Гоголя, глядь, одна пуговица на ниточке висит. Пожалуй, глупая, оборвется при самом государе.
Ой Семене, Семене! Ходы, серце, до мене,но с иглицей да вервием.
– Скоро ли вы наконец, господа? – слышится сквозь общий гул и гам недовольный голос дежурного надзирателя. – Всего час с небольшим до приезда его величества, а вы еще и чаю-то не напились.
– И так обойдемся!
Но вот все готовы, спускаются во второй этаж, в торжественный зал, и строятся здесь рядами по классам.
Перец залом, в приемной, в ожидании августейшего гостя толкутся профессора «во всем параде». Явился даже отсутствовавший по болезни последние две недели математик Лопушевский. Этот стоик, совсем закаливший, казалось, свою натуру сидением в зимнюю стужу перед открытым окошком, искупался в Остере тотчас после весеннего ледохода и жестоко застудил себе зубы. Флюс у него и теперь еще не спал: щека вздута и повязана черным платком, два кончика которого торчком торчат над лысым теменем, что дает школьникам повод к шутливому спору: рожки ли это у него, или вторая пара ушей?