Гоголь-студент
Шрифт:
Праздничный оратор, профессор Никольский, с завитым «коком» над высоко поднятым челом, дважды уже для пробы всходил на кафедру, выдвинутую на середину зала, и дважды опять сходил с нее.
Директор с инспектором и двумя надзирателями ждут внизу в вестибюле, а усерднейший Егор Иванович Зельднер в мундире и при шпаге, но с непокрытою головой не раз уже выбегал за ограду на улицу – не видать ли издали царской коляски?
Но нет. Настал ожидаемый час, проходит еще час, а государя все нет как нет! Верно, что-нибудь непредвиденное задержало.
Наконец кто-то скачет. Уж не нарочный
– От кого? – спрашивает директор, принимая запечатанный пакет.
– От губернатора-с.
Пакет вскрыт, бумага развернута дрожащею рукой. Но рука читающего опускается, лицо вытягивается, мертвеет.
– Что такое, ваше превосходительство?
– Государь переменил маршрут!
– И не будет к нам, значит?
– Не будет.
Как описать общее разочарование? А Никольский возвел взоры горе, расставил руки да так и остолбенел.
– Царица Небесная! Да что ж это такое! Чем мы это заслужили? – вымолвил он наконец. – Ваше превосходительство, Иван Семенович! Раз нам не суждено лично приветствовать нашего обожаемого монарха, так уж ли же всем трудам нашим и стараниям так и пропадать бесследно?
– Что же вам угодно, Парфений Иванович? – недоумевал Иван Семенович. – Мне самому крайне прискорбно за вашу речь, без сомнения, превосходную. Но ее, пожалуй, можно будет препроводить к министру с просьбою: не признается ли удобным повергнуть ее к стопам его величества.
Парфений Иванович с чувством собственного достоинства преклонил голову.
– Покорнейше благодарствую за доброе ваше содействие и нимало не сомневаюсь, что признается удобным. В виду же я имел нечто иное: самого государя, точно, нет среди нас, но дух его витает над нами, и отчего бы нам в столь высокоторжественный момент не принести наших верноподданнейших чувств перед его изображением?
Оратор указал при этом на помещенный против окон в золоченой раме портрет молодого императора, на днях только присланный в гимназию попечителем, графом Кушелевым-Безбородко, из Петербурга.
– Как вы полагаете, господа? – спросил Орлай остальных профессоров.
Мнения разделились, но большинство оказалось в пользу предложения.
Учитель пения Севрюгин, также упавший было духом, разом приободрился, подбежал к хору воспитанников, взмахнул палочкой – и те довольно стройно пропели кантату учителя-дирижера.
Профессор Никольский тем временем взошел уже на кафедру. Обратясь лицом к царскому портрету, он прокашлялся и сказал свое «слово». Произнес он его с тою напыщенностью, без которой, по тогдашним понятиям, не могла обойтись ни одна торжественная речь. К сожалению, и речь сама по себе была очень уж витиевата, да и отсутствие того, к кому она относилась, не могло не расхолодить слушателей. По крайней мере, не было заметно, чтобы она кого-нибудь особенно тронула. Один только Орлай вздыхал, усиленно сморкался и украдкой отирал себе глаза.
– Что это Громовержец наш, будто плачет? – шептались между собой воспитанники. – Совсем уж не по-юпитерски. Лучше бы, право, гремел вовсю.
Гроза не дала ждать себя.
Глава десятая
Нравоописательный блин и последние перуны громовержца
Подходил май месяц. В воздухе совсем потеплело, и городские сады быстро позеленели. Разогрелась вновь, распустилась свежими почками и застывшая было за зиму дружба между Высоцким и Гоголем, разделенными в своих учебных занятиях пространством целых двух лет. Но первый из них не сегодня-завтра должен был уже сделаться вольным казаком и укатить в Петербург, а последнему предстояло еще два школьных века тянуть прежнюю лямку. Тут каждый день, каждый миг был дорог. И Высоцкий отправился опять отыскивать своего юного друга.
Нашел он его, как не раз прежде, в гимназическом саду на старой липе, где наш журналист и поэт, полускрытый в зеленых ветвях, с карандашом в одной руке, с тетрадкой в другой, беседовал со своей непослушной музой.
– Это кто там: птица или ты, Яновский?
– Птица певчая.
– Ворона у зоологов тоже птица певчая. Слезай-ка вниз, человеком быть все-таки как будто приличней.
– А коли соловьем защелкаю?
– Как же, дожидайся! Разве что воробышком зачирикаешь. Но воробьев по огородам не искать-стать. Слезай, говорят тебе. Меж людьми потолкаемся.
Пришлось подчиниться, сделаться опять человеком.
– Скоро мы надолго расстанемся с тобою, Герасим Иванович, быть может, даже навсегда, – заговорил Гоголь каким-то сдавленным голосом и не подымая глаз на приятеля, когда они завернули за ворота в сторону города. – Скажи-ка по чистой совести: ты в самом деле сомневаешься, что из меня выйдет порядочный поэт?
– По чистой совести, не токмо сомневаюсь, но твердо уверен, что не выйдет, – был беспощадный ответ. – У тебя, брат, нет для того подходящего пороха. Ты наблюдателен, но подмечаешь в жизни не изящное и прекрасное, а одно уродливое и смешное.
– Потому что в сем худшем из миров уродливостей в десять раз более, чем красот. Издали-то иное и бесподобно, а подойдешь, вглядишься – и видишь массу прорех и изъянов. Как же тут не посмеяться, не поглумиться?
– Вот то-то же. А истинный поэт, как, например, Пушкин, разве над чем глумится? Для него и грязная лужа отражает чистое небо. Мы же с тобой, как и большинство людей, прозаики и видим прежде всего грязь. Но у тебя, Яновский, как я как-то уже говорил тебе, есть самородная сатирическая жилка. Сатира сама по себе может быть также очень почтенна. Поэзия – это, так сказать, золото, украшающее жизнь. Сатира – острое, но полезное железо. Не насилуй же, не коверкай своей натуры, а разрабатывай скрытую в тебе железную руду.
– Легко сказать «разрабатывай». Разве тут в провинции найдешь для того сколько-нибудь годного материала?
– Даже более, пожалуй, чем в Москве или Петербурге. Но для этого тебе надо спуститься с высоты твоего птичьего гнезда, окунуться до макушки в толпу…
– В толпу? То есть в простой народ?
– Именно. Простой народ – самый богатый, неразработанный материал, и тут-то ты еще скорее, чем где-либо, наткнешься на золотую жилу, на «человека». Его-то и изучай вдоль и поперек.
– Легко сказать изучай! А показал бы ты мне сам, как это делать.