Гоголь-студент
Шрифт:
– Ну, Романович, – заметил последний на ходу одному из выпускных, – на вас моя надежда. Диссертации вашей я хотя еще и не видел, но вполне на вас полагаюсь. Не знаю, найду ли еще ноне время ее процензировать.
– Да она у меня еще не готова, – возразил Любич-Романович, – и к завтраму едва ли поспеет…
– Без отговорок! Хоть ночь просидите, а должна поспеть.
Любич-Романович как ошалелый глядел вслед удалявшемуся профессору.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – пробормотал он и свистнул.
– Да диссертация же у тебя давным-давно написана? – сказал Редкий.
– Мало
И точно, на другой день, на публичном экзамене, когда очередь дошла до Романовича и Никольский испросил для него разрешение у попечителя прочесть свою диссертацию, Романович прочел ее в том самом виде, в каком изготовил.
Недаром ему не было охоты переделывать свой труд. Целым рядом примеров он так наглядно доказывал легкость и благозвучность поэзии новейших поэтов – Жуковского, Батюшкова и Пушкина, в сравнении с тяжеловесными, нередко оскорбляющими слуг стихами «российских классиков» – Ломоносова, Сумарокова и даже Державина, что как молодой попечитель, так и большинство посторонней публики выслушали диссертацию с видимым удовольствием. Но что делалось во время этого чтения с бедным Парфением Ивановичем! Он менялся в лице, отдувался, обтирал фуляром выступившие у него на лбу крупные капли пота, но прервать молодого чтеца все же не решался.
– Превосходно! – похвалил граф Александр Григорьевич, когда последний умолк. – Но благодарить надо прежде всего, конечно, вас, господин профессор, потому что главная заслуга все-таки ваша.
Никольского от такого одобрения покоробило, но на душе у него вместе с тем немного полегчало.
– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, – заговорил он, оправляясь. – Сочинение сие в основе своей хотя и противоречит коренным началам эстетики, но как выразился наш неподдельный стихотвор Сумароков:
Трудолюбивая пчела себе берет Отвсюду то, что ей потребно в сладкий мед, И, посещающа благоуханну розу, Берет в свои соты частицы и навозу.Для диспута я дозволяю иногда молодым людям защищать и парадоксы…
Прелесть стихов «неподдельного стихотвора» что-то не пленила молодого попечителя. Он слегка даже поморщился и возразил холоднее обыкновенного:
– Со своей стороны я в этой прекрасной диссертации не вижу никакого парадокса и полагаю, что и вы, господин профессор, присудите молодому человеку высший бал?
– Как угодно будет вашему сиятельству… – смутившись, покорился Парфений Иванович.
– Да, мне угодно! А каков он по латинской словесности? – спросил граф директора.
– О! Он у нас первый латинист, – отвечал Ор-лай. – Завтрашний день ваше сиятельство изволите в том сами убедиться.
– А нельзя ли нам убедиться в том сегодня же, сию минуту?
– Сегодня, ваше сиятельство, нам предстоит еще переспросить многих по российской словесности…
– А для какой радости? – заметил граф, конфиденциально понижая голос. – Приватными репетициями каждый профессор и без того, я полагаю, определил с достодолжною точностью познания каждого воспитанника по своей части. Супсонировать добросовестность господ профессоров я отнюдь не считаю себя вправе. Публичный же экзамен должен, так сказать, пустить только пыль в глаза посторонней публике и мне, попечителю, – с тонкой улыбкой добавил граф. – Это раз. А потом, у меня, сказать между нами, терпения, пожалуй, все-таки не достанет просидеть этак несколько дней подряд, слушая целые курсы давно знакомых мне наук. Поэтому я просил бы вас, достоуважаемый Иван Семенович, в виде личного для меня одолжения, сократить сию пытку и мне, и другим.
Хотя желание молодого попечителя было выражено в форме просьбы, но Иван Семенович хорошо понял, что это – приказание, против которого прекословить не приходится. И «пытка» была сокращена с полутора недель до трех дней.
В латинской словесности Любич-Романович действительно отличился: на задаваемые ему как профессором, так и директором, классиком по-латыни, вопросы он отвечал точно так же свободно на языке древних римлян и, прочтя вслух открытую попечителем наугад страницу истории Тацита, без запинки пересказал прочтенное по-латыни же своими словами.
На экзамене всеобщей истории особенно поразил графа Александра Григорьевича необыкновенными познаниями Редкий, причем на выраженное графом удивление, что неужели у нас на русском языке имеется столь подробное руководство, профессор Моисеев объяснил, что предписанное руководство – то же, что и в других заведениях – Кайданова, и что самому себе он, Моисеев, может приписать разве одну заслугу – умение возбудить в студентах интерес к предмету. По собственной охоте они изучали крестовые походы по Мишо, тридцатилетнюю войну – по Шиллеру, которую общими силами почти всю перевели на русский язык, как перевели и целый том истории Ролле-на-Кремье.
– Честь и слава! – одобрил попечитель. – Но меня, признаться, в истории древних народов интересовали всегда не столь внешние, политические события, сколько гражданский строй, семейный быт…
– В этом отношении я на моих лекциях следовал именно взгляду вашего сиятельства, – подхватил молодой инспектор Белоусов. – Предмет мой, римское право, воспитанники изучают в подлиннике, по юстиниановым конституциям, которым комментариями служат мои словесные объяснения о римском общественном и семейном быте.
– Очень вам благодарен. Вы все, господа, я вижу, умеете возбуждать в молодежи любовь к науке, а аппетит является во время еды. Эти птенцы ваши совсем, можно сказать, оперились. А птицу не спрашивают, умеет ли она летать. Засим, я полагаю, как по римскому праву, так и по остальным предметам мы можем ограничиться немногими общими вопросами. Не так ли, господа?
Дипломат-попечитель, по неизменной своей вежливости, как бы советовался, но на деле выражал свою тайную волю, а воля попечителя была законом. Дальнейшие экзамены гнали, как говорится, на почтовых, и впечатление по всем предметам было мимолетное, но одинаково благоприятное. Несколько долее сам граф остановился лишь на французской словесности и в самых изысканных выражениях высказал профессору Ландражену свою особенную признательность.