Гоголь-студент
Шрифт:
Оба принялись шептаться. Шутодразнитель давал шуту какие-то наставления, а тот злорадно подмигивал да поддакивал.
Между тем «Чайка» была допета, и пригорюнившийся хозяин со вздохом отер себе красным фуляром глаза и приподнялся с дивана.
– Ну, что же, государи мои, пора и прогуляться. Все беспрекословно поднялись в путь. Конечною целью прогулки был и теперь, как всегда, довольно высокий холм; но так как у одряхлевшего владельца Яресок ноги отказывались уже служить, то двое слуг должны были вести его под руки до самой вершины холма, причем один из них держал еще над головою барина большой белый зонт в защиту от солнца. С задумчивою грустью загляделся Дмитрий Прокофьевич с вершины на расстилавшийся у ног его простой, но привлекательный
– Много видов перевидел я на моем долгом веку, а милее, дороже этого вот нет моему сердцу! Здесь я помню себя семилетним мальчишкой, бегающим по этой самой дороге и горе босоногим, в одной рубашке.
– Здесь же ведь, в Яресках, вы увидали, кажется, впервые и свет Божий? – имел неосторожность прервать в самом начале его монолог вопросом Косяровский.
Старый сановник оглядел вопрошающего свысока такими глазами, точно тот с неба свалился.
– Да, государь мой, да!
И, не промолвив более ни слова, он с сердцем позвал своих двух лакеев, опираясь на которых шаг за шагом начал опять спускаться вниз.
Дома, впрочем, доброе расположение духа опять вернулось к желчному старику, благодаря приготовленному ему изобретательным артиллеристом сюрпризу. Когда Трощинский во главе своих гостей и приживальцев вышел на балкон, где были сервированы чай да кофе, – взорам их представилась такая ужасная картина, от которой все ахнули.
Перед самым балконом росла роскошная лиственница, посаженная более полувека назад собственными руками Дмитрия Прокофьевича. И вот на этой-то лиственнице, составлявшей справедливую гордость владельца, висел не кто иной, как его старый шут, отец Варфоломей. Но общий ужас тотчас сменился громогласным смехом, когда из-за угла дома показался подлинный отец Варфоломей, подталкиваемый сзади Романом Ивановичем. У дерева, на котором болталось чучело, бедный юродивый, дрожа от страха, остановился и воззрился к своему двойнику; но, вглядевшись, осенился широким крестом, опустился на колени и, воздев руки к небу, умиленно воскликнул:
– Благодарю Тебя Создатель, что это не я!
И жалкая фигура, и наивный возглас его были до того комичны, что рассмешили самого Дмитрия Прокофьевича.
– Ну, спасибо, голубчики, и в театр не нужно, – говорил он, утирая глаза платком. – До слез ведь распотешили. Спасибо! И для чего, не понимаю, ей-Богу, люди ходят еще в комедию? Сиди как пригвожденный на одном месте целый вечер, а тут одно явление, да пяти актов стоит.
– Простите, ваше высокопревосходительство, – не утерпел возразить Косяровский. – Но не сами ли вы завели у себя прекрасный театр, который особенно процветал, когда режиссером в нем был покойный Василий Афанасьевич Яновский. А это вот, согласитесь, балаганщина и довольно дикая…
Трощинский окинул говорящего искрометным взглядом и бросил ему одно только слово:
– Молокосос!
Из уважения к сединам старца молодой офицер смолчал; но десять минут спустя он вместе с племянником катил уже обратно в Васильевку.
Марья Ивановна была немало удивлена их раннему возвращению; но когда сын начал объяснять ей причину, она обеими руками зажала себе уши.
– Довольно! Довольно! Против нашего благодетеля я не хочу ничего слышать!
– Да, подлинно что благодетель! – с горечью подхватил Петр Петрович. – От иных благодеяний не поздоровится…
– Молчите, братец, молчите! – перебила Марья Ивановна. – Кроме добра мы от Дмитрия Прокофьевича ничего не видели, а старика, который одной ногой в гробу стоит, вам все равно уже не переделать. Вдобавок же мы на этих днях должны принять его здесь у нас.
– Принимайте с Богом, сестрица, – сказал Косяровский, – но мне вы позволите не быть при этом. Мне давно уже пора похлопотать о переводе моем в полк, что стоит в Миргороде, и завтра же я укладываюсь в дорогу.
Несмотря на все упрашивания сестрицы, Петр Петрович остался непреклонен и на другой же день действительно покинул Васильевку; а вскоре за ним последовал и брат его Павел Петрович, завернувший в Васильевку только за своими вещами. Племяннику их волей-неволей пришлось прокатиться одному в Полтаву за разнообразною закуской для именитого гостя. Марья Ивановна, со своей стороны, озаботилась для него и духовным наслаждением: после обильного обеда из любимых блюд Дмитрия Прокофьевича был дан маленький домашний концерт, в котором между прочим приняла участие и старшая дочка Марьи Ивановны, пятнадцатилетняя Машенька. Но Дмитрий Прокофьевич встал на этот раз с постели, видно, правою ногою: милостиво похваливал все блюда, хотя едва к ним прикасался, а робкую пианистку, сбившуюся среди пьесы, одобрительно потрепал по щеке.
– Ничего, ничего! Конь о четырех ногах, и то спотыкается.
Тем не менее Марья Ивановна, с бьющимся сердцем следившая за каждый словом, за каждым желанием дорогого гостя, вздохнула из глубины груди, когда он наконец уселся опять в свой дормез.
По случаю капитального ремонта в нежинской гимназии сбор воспитанников был отсрочен до начала сентября. Но по отъезде обоих дядей, несмотря даже на открывшуюся между тем сельскую ярмарку, Гоголь не на шутку стосковался в деревне.
«Я весь в каком-то бесчувствии, – писал он дяде Павлу Петровичу от 2 сентября, – и только порою воспоминание о нашей благословенной и веселой троице, обитавшей на верхнем жилье купно в здравии и благоденствии, шевелит мои думы. Но все там угрюмо, пусто, ни стола, ни стула, и даже самый наш шаткий паркет разобран при расстановке ярмонки на ятки (палатки); один только Дорогой остался верен своему бывшему пристанищу и назло, за то что его часто оттуда прежде гоняли, храпит там безотлучно. Я же с Сюськой перебрался в теплейшую комнату, в соседнюю, к бабушке… Ваш сахарный племянничек».
Глава двадцать пятая
«Таинственный Карло» оправдывает свое прозвище
Последний год на школьной скамье, как последняя ступень к новой, самостоятельной жизни, имеет для учащейся молодежи особенное значение. Для Гоголя он начался утратой: прибыв в Нежин, он опять недосчитался там одного из своих приятелей – Базили. После своего «казуса» с профессором Андрущенко и возвращения в прежний класс самолюбивому молодому греку не жилось уже в Нежине. Поэтому, когда летом в Одессе, куда он отправился на каникулы к родным, старинный доброжелатель его – Орлай, директорствовавший теперь в Ришельевском лицее, предложил ему перейти к нему в лицей, Базили не колеблясь принял предложение. Попал он снова в Нежин не ранее, как спустя двадцать лет, проездом в Петербург из Бейрута в Малой Азии, где состоял генеральным консулом, и, как «ветеран», был принят с открытыми объятиями студентами нежинского лицея, в который между тем была преобразована прежняя «гимназия высших наук».
Под первым впечатлением своего одиночества Гоголь написал длиннейшее письмо своему дяде Петру Петровичу, с совершенно несвойственною ему откровенностью каясь, что «ничем не мог доказать ему любви своей и даже огорчал его частенько».
«Живо помню, – признавался он далее, – как был когда-то рассеян, чем-то оскорбил вас и даже забыл поздороваться с вами, и как через минуту вы обняли меня с улыбкой примирения – и все было забыто».
С дядей же Павлом Петровичем он также письменно почти как равный с равным болтал с особенным удовольствием о разных мелочах истекшего лета:
«Право, как подумаешь, как было весело нам! Чего мы ни делали! Помните, как мы бракованные арбузы отправляли на тот стол? Кстати: вы не знаете дальнейших приключений с онучем Петра Борисовича?
… Бывало (помните ли наши гулянья?), мы путешествуем даже до мельниц и приходим к вечеру, истомленные, на чай или на богатую коллекцию дынь. Чаще всего я вспоминаю, когда после ужина отправляемся на ночлег по нашей шаткой лестнице в возвышенное наше обиталище… Верите ли, что у нас в Нежине так скучно стало, что не знаешь, куда деться? Сидишь целый день за книгой да зеваешь так жалко, что уши вянут…»