Гоголь в тексте
Шрифт:
Интервенция, давление внешнего мира на зрение, своего рода насилие над пропускной способностью глаз – одна из возможностей. Другая состоит в обратном: в экспансии самого зрения, его работе по переводу большого мира жизни – в «малообъемный фокус». Не касаясь многочисленных примеров подобной экспансии, возьмем лишь те случаи, где она явлена с максимальной выразительностью и, главное, усугублена разного рода пищевыми или пищеварительными акцентами. Тут окажутся и «бекеша», которую хотелось съесть глазами («взгляните сбоку – что за объедение!»), и капитан Копейкин, который пожирал глазами ресторанные витрины и готов был съесть себя самого, и Хлестаков с его выразительной послеобеденной фразой: «Кажись, так бы теперь весь свет съел». В последнем случае прямой связи со зрением нет, однако общая направленность все та же: прямое значение слова «свет» очевидным образом связано со зрением (в «Ночи перед Рождеством» черт прячет месяц в мешок, то есть символически «съедает» свет).
Помня, что общая схема гоголевских текстов
Всего этого не стоило бы перечислять, если бы объединение тем еды и зрения в начале повествования (да и далее по тексту) не было примечательной стороной именно гоголевских сочинений: ничего подобного нет ни у Достоевского, ни у Толстого, ни у Чехова. Гоголевский случай поражает своей последовательностью, указывая на реальную связь, существующую между названными темами. Собственно, это сказывается уже в самих терминах – «зрение» состоит в родстве со словом более чем прозаическим: выражение «пожирать глазами» обязано своим происхождением не только удачному смысловому переносу, но и реальности языка. Сходство слов «зреть» и «жрать», скорее всего, неслучайно. В этом отношении «жрец» оказывается фигурой, сочетающей в себе сразу обе стороны дела: он связан с едой («жертвой») и он же обладает даром прозрения, видения вещей в их подлинном свете. И то и другое имеет прямое отношение к гоголевскому человеку, к его пожирающему мир взгляду и страсти к еде; зрение и пожирание оказываются почти что синонимами (вспомним, что на языке Гоголя рестораны именовались «храмами», официанты – «жрецами», а обеды – «жертвоприношениями»).
От «зрения-сжирания» один шаг до того «кожаного мешка», куда устремляется проглоченная ртом пища. Желудок – как орган желания-поглощения, «орган голода»; слова «желудок», «голод» и «глотать» родственны друг другу. Возможно, есть свой смысл и в том, чтобы назвать желудок «пожирающим членом тела» [23] . Иначе говоря, та связь между зрением и желудком, о которой я говорил, опираясь на соображения символического и сюжетного порядка, получает поддержку и на уровне языка.
23
Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4-х т. Т. 2. М., 1989. С. 44, 430.
Итак, перед нами стихия поглощающего, пожирающего мир взгляда, животная воля, идущая из глубины внутреннего телесного устройства, из его алчущей середины. Гоголевский взгляд упирается во внешние предметы, присваивая их уже не только отстраненно-эстетически, но и вполне утилитарно. В этом смысле особенно интересен феномен, условно говоря, «назывных предложений», встречающихся у Гоголя с регулярностью, которой мы не встретим у других авторов. «Вот мой уголок, – сказал Манилов», показав Чичикову свой кабинет. «А вот бричка, вот бричка! – вскричал Чичиков, увидя, наконец, подъезжавшую свою бричку» (из сцены пребывания у Коробочки). «Вот щенок, – сказал Ноздрев». И далее – дважды повторяющееся назывное «вот»: «Вот на этом поле, – сказал Ноздрев, указывая пальцем на поле, – русаков такая погибель, что земли не видно». «Вот граница! – сказал Ноздрев». «А вон овраги…» (это уже из второго тома) – говорит Костанжоголо, имея в виду план их будущего освоения. Или из «Старосветских помещиков: «Вот это грибки с чебрецом!»; «А вот это пирожки».
Во всех случаях назывное, указующее «вот» играет роль своеобразного магического слова, способного присвоить видимый глазом предмет, перевести его из плана внешнего зрения в план обладания. Сказав «вот», гоголевские герои обычно собираются либо как-то воспользоваться означенным предметом, либо съесть его. В случае Ноздрева идея обладания приобретает выражено гротесковый характер. Так, после слов «вот граница!» Ноздрев не удерживается в рамках здравого смысла и причисляет к своим владениям заодно и то, что находится по другую сторону. В «Вие» назывная интенция приобретает другой вид, то есть фиксирует движение. «Вот это как долго танцует человек!» – говорит кто-то из толпы, собравшейся вокруг пляшущего Хомы. Об обладании или присвоении здесь говорить вроде бы не приходится, однако не забудем, что эта сцена предваряет ту, что разыграется позже в ночной церкви. На улице Хома танцевал в кругу застывших зрителей, в церкви все было наоборот: Хома неподвижно сидел внутри мелового круга, а вокруг носилась набежавшая из углов нечисть. Дело решилось с приходом Вия, ткнувшего в Хому железным пальцем: «Вот он!» – сказал Вий, и все набросились на философа. Идея называния, за которым следует обладание, поглощение названной вещи, доведена в этой сцене до предела: «желудок с ногами», тяжело ступая по земле от переполняющей его тяжести, устремляет на Хому свой палец. Он видит его, и этот взгляд оказывается ничем иным, как орудием, инструментом присвоения и пожирания. Вий – гений зрения– веданья (видеть значит знать). И он же – гений поглощения мира, его перевода – через взгляд – в «малообъемный фокус». Иначе говоря, это своего рода глаз-рот, снабженный бездонным или безразмерным желудком.
Чрезмерное развитие одной из функций чревато угнетением других. Дело не в том, чтобы, подобно В. Розанову, назвать Гоголя «вием» и переложить на него все темные смыслы, которые поднимаются из-под земли на зов этого имени. Но и не замечать их родства тоже нельзя: «народная фантазия», на которую ссылается Гоголь в начале повести, здесь, как выясняется, в общем-то ни при чем – гораздо больше было здесь фантазии его собственной. Гоголь видел мир глазами, которые приводились в движение не только умом и сердцем, но и желудком. Гоголь – Вий, и одновременно – Хома Брут: раздвоившееся смысловое целое. Само имя философа в данном случае приобретает особый оттенок: ему нельзя было смотреть на Вия, однако жадность всепожирающего зрения взяла верх и заставила Хому поднять глаза, тем самым «предав» Гоголя-автора; возможно, поэтому он и стал «Брутом».
Превращая все это в метафору, можно говорить о своего рода «желудочном» мышлении (ср. с «noseconsciousness» – «нососознании» Гоголя, описанном Набоковым) [24] . Разница в том, что если «влияние» носа на гоголевские тексты сказалось в названии одной из его повестей и достаточно частом упоминании этой части лица в других текстах, то власть желудка распространилась в прозе Гоголя безраздельно, став ее невидимым, но полноправным распорядителем. Попутно замечу, что нос у Гоголя – такой же «агент» желудка, как и глаз, чего не скажешь, например, о Чехове или Бунине: в их прозе роль запахов оказывается существенно иной. Гоголевские персонажи смотрят вокруг себя всепоедающим взглядом; они втягивают мир внутрь себя, подобно тому, как гурман втягивает в рот длинные итальянские макароны (кстати, любимейшее блюдо Гоголя). Один конец их еще остается снаружи на тарелке, вне поедающего их тела, а другой в это время уже проник внутрь, достигая едва ли не самого желудка. Внимание к внутренней телесной организации, к пище и пищеварению у Гоголя было столь интенсивным, что поневоле «втягивало» в себя и окружающих его людей: кн. Репнина, находившаяся в Риме в одно время с Гоголем, сказала об этом жестко и точно: «…мы жили в его желудке» [25] .
24
Nabokov V. Nikolai Gogol. N. Y., 1961. P. 3–5.
25
Цит. по: Вересаев В. Гоголь в жизни. С. 223.
Гоголь говорит о своих внутренностях в любом случае – и когда болен, и когда здоров; разница состоит в том, что в одном случае он жалуется на боли, запоры и несварения, в другом, – расписывает обеды и рестораны. «Безумие» желудка держит его под своим контролем, проявляясь, помимо мотивов «середины», «преувеличения» или «переполненного объема» (о самой теме еды или голода я уже не говорю), также и в постоянном сравнении персонажей и различных сюжетных обстоятельств с едой: описывая мир, Гоголь мыслит о нем на языке гастрономии и пищеварения, он, как повар, сам «готовит» текст, и сам же его съедает. Соответствующей случаю оказывается и лексика: в «Мертвых душах», например, метафоры еды проходят через все повествование, начиная с описания бала у губернатора (черные фраки и белые платья – «мухи на сияющем рафинаде») и кончая «гастрономическими» портретами Манилова и Ноздрева.
Да и что говорить о «пищевом» осмыслении обыкновенной жизни, если тема желудка вторгается у Гоголя даже в пределы церковные.
Желудок-храм
Андрий из «Тараса Бульбы» шел по подземному ходу с мешками, набитыми хлебом, и попал – в церковь. Нос майора Ковалева, после того как его извлекли из утреннего хлеба, становится самостоятельным «лицом» и тоже посещает церковь. Связь хлеба и церкви в обоих случаях достаточно очевидна. Если это так, тогда и тема желудка может оказаться где-то здесь же. Вспомним уже упоминавшуюся сцену обеда у помещика Петуха. Чичиков съедает очередной кусок телятины под хозяйскую присказку о городничем, поместившемся в переполненной церкви (не было места, да нашлось).