Гоголь в тексте
Шрифт:
Церковь и желудок неожиданным образом оказываются рядом друг с другом или даже друг в друге. Впрочем, не так уж неожиданно: еда, прежде всего хлеб и вино, стоят в самом центре христианской обрядности, причем обретаются и вкушаются они именно в церкви. Проскомидия, то есть ритуальное приготовление церковного хлеба (просфор), осуществляется в начале всего храмового действа. В «Размышлениях о Божественной литургии» Гоголь подробно описывает, как готовятся просфоры; слово «середина» здесь продиктовано порядком действий, но смысл его невольно перекликается с «серединой» телесной, столь часто встречающейся в «мирских» сочинениях Гоголя: «…иерей берет из них одну из просфор с тем, чтобы изъять ту часть, которая станет потом Телом Христовым – средину с печатью…»; и далее – раздача «Святого Хлеба посреди церкви».
Пища и храм, как видим, вполне соединимы; все дело в том оттенке, который приобретает это соединение в прозе Гоголя. М. Вайскопф провел впечатляющее сопоставление гоголевского «Носа» и «Размышлений о Божественной литургии», из которого видно, что действия цирюльника Ивана Яковлевича представляют собой «шокирующую пародию» на
26
Вайскопф М. Сюжет Гоголя. С. 232.
О каком характере подобия можно говорить, сравнивая «Размышления» и «обычные» гоголевские сочинения? Едва ли сюжет художественный и сюжет литургийный сходятся в своих «идейных» основах. Скорее, речь идет о сходстве, продиктованном самой логикой бытия, где голод и насыщение есть составные элементы сюжета, разыгрывающегося всегда и везде, где существует жизнь. Об этом же, но только на языке мистики говорит и сам Гоголь, описывая в своих «Размышлениях» Тело Господне: «Вид хлеба сохраняет оно только затем, чтобы быть снедью человеку, и что Сам Господь сказал: Аз есмь хлеб» [27] .
27
Гоголь Н. Духовная проза. С. 369.
Если вернуться к проблеме персональной гоголевской «феноменологии», то понять, что именно в ней первенствовало – власть тела или воля духовная, практически невозможно. Особенность гоголевского восприятия и переживания мира, как я уже говорил, сказывается в равной мере и когда он здоров, и когда болен. Гоголь жалуется, что аппетит не дает ему жить спокойно, отвлекая от «высокого» («Хотел было кинуться с жаром новичка на искусства и бежать деятельно осматривать вновь все чудеса римские, но в желудке сидит какой-то черт, который мешает все видеть в таком виде, как бы хотелось видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом – все греховные побуждения, несмотря на святость мест» [28] ). В других случаях Гоголь жалуется на желудочную болезнь, «деспотически вошедшую» в его состав и «обратившуюся в натуру». Гоголь то «ест за четверых», то жалуется на расстройство пищеварения, и все это происходит примерно в одно и то же время.
28
Цит по: Вересаев В. Гоголь в жизни. С. 223.
Я уже говорил о феномене «пожирающего зрения», о диктате желудка, сказывающемся буквально во всех областях гоголевского мировосприятия. Однако есть тут один важный оттенок, который придает всему сказанному до сих пор особый смысл. Начало очень многих гоголевских повестей отмечено устойчивым присутствием не только темы голода и зрения, но и особого притягивающего взгляд блеска или сияния. В самом начале «Старосветских помещиков» стоит «блестящее сновидение», в начале «Невского проспекта» – «блеск» шикарной улицы. «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» открывается описанием бекеши («Взгляните! Бархат, серебро, огонь!»), «Сорочинская ярмарка» – полднем, что «блещет в тишине», «Рим» – «молнией» и «потопом блеска», «Майская ночь» – «блеском чистого вечера», «Ночь перед Рождеством» – картиной «ясной ночи» со звездами и месяцем. Даже в «Вие» в начале истории о Хоме Бруте упоминается «остаток алого сияния» на небе. Блеск и сияние завораживают Гоголя, он втягивает глазами блистающий мир, погружая его внутрь своего существа. Это
Съедение, поглощение блеска – погружение его во мрак утробы – дает картину, очень напряженную в смысловом отношении. В случае с чертом («Ночь перед Рождеством»), прячущим месяц в мешок (метафора съедения), все выглядит достаточно легко и комично. Однако стоящая за этим и многими другими случаями общая воля к поглощению красоты (т. е. блеска и сияния), к превращению ее в пищу, которая может и должна быть проглочена, уже не кажется легкой и безобидной.
Дело в том, что если придерживаться логики естества, то есть реальной жизни тела, то к означенной цепочке «голод – насыщение» должно быть прибавлено третье, завершающее звено. Проглоченная и переваренная в желудке пища с необходимостью должна быть извержена организмом. Когда мы говорим об этом, оставаясь в рамках нормальной телесности, то есть имеем в виду просто «пищу» и просто «тело», тогда особых вопросов, кроме разве что деликатности обсуждаемого процесса, не возникает. Проблема, и причем проблема неразрешимая, вырастает, когда «пищей» оказывается красота мира, его блеск и сияние, а «насыщением» – ее фактическое уничтожение-переваривание во мраке утробы, в «середине» тела, с последующим превращением в нечто совершенно непотребное и постыдное. Иначе говоря, с виду безобидный смысловой перенос (мир как пища) оказывается чреватым самыми серьезными последствиями, причем вся катастрофичность положения состоит в том, что иного финала подобный «пищеварительный сюжет», или, иначе, «сюжет поглощения», предложить не в состоянии.
На уровне повествовательных характеристик эта мрачная перспектива сказалась в отверженном или изверженном жизнью чиновнике из «Шинели». Я имею в виду не только фекальную топику имени «Акакий Акакиевич», но и «геморроидальный» цвет лица, и обливание помоями, и, наконец, его костюм, который был не зеленого, как положено вицмундиру, а «какого-то рыжевато-мучного цвета». Для сравнения, у Ивана Яковлевича из «Носа» – персонажа, во многих отношениях близкого Акакию Акакиевичу, – в одежде угадывается тот же подозрительный оттенок: фрак его «был черный, но весь в коричнево-желтых и серых яблоках». В «Заколдованном месте» герой в символическом смысле «проглочен», «переварен» в найденном им котле и «извергнут» нечистью: после всех мытарств он возвращается домой, облитый помоями и обвешанный арбузными и дынными корками. Наконец, нечто в этом же роде можно обнаружить и в обстоятельствах жизни Плюшкина; здесь эквивалентом «заповедной» темы нечистот станут пыль, паутина, гниющие продукты и, возможно, сама фамилия, несущая в себе не только съедобный, но и фекальный смысл («плюшка», «лепешка»). В этом отношении сам Плюшкин может быть понят как «продукт», переваренный и извергнутый жизнью. «Выбросок» или «остаток» сюжета насыщения.
Кроме того, на уровне самой организации текста, помимо иных возможных истолкований, интересующая нас тема могла сказаться и в феномене отъезда или бегства, приуроченного к финалу многих гоголевских сочинений. В более широком плане «бегство из текста» может быть связано с различными причинами, в том числе и с нежеланием автора заканчивать повествование или же с нежеланием заканчиваться, идущим от самого повествования (финал как «смерть» текста). В чеховских пьесах мы сталкиваемся с чем-то сходным, однако сходство это чисто внешнее: у Чехова из пьесы убегают совсем не те персонажи, что у Гоголя. «Главные» люди всегда остаются у Чехова на месте, более того, они буквально приговорены к тому, чтобы остаться и прожить еще «долгий ряд дней». С бегством же гоголевского героя текст заканчивается сам собой, поскольку из него вынута самая его сердцевина. Как раз такой тип финала и может быть вписан в интересующий нас телесный контекст. Бегство-отъезд Хлестакова, Подколесина или Чичикова – как итоговый акт той «перистальтики» сюжета, о которой шла речь на протяжении всех этих заметок. В этом смысле знаменитое бегство носа в Ригу может быть понято не только как возвращение «в хлеб» (о чем говорилось ранее), но и как символическое описание тошноты («ехать в Ригу» – на языке иносказания означает «тошнить»), то есть – обратного хода пищи, ее «бегства» из желудка. В сказанном нет желания свести все к одному основанию ради «целостности» общей картины. На самом деле все это не более чем следствие, к которому нас привела тема поглощающего зрения и логика анализа.
Вместе с тем все, о чем шла речь, перестает быть проблемой только лишь тела (хотя и это уже очень много), но вырастает в проблему личности, если под последней понимать целокупное соединение начала духовного и телесного. Для того чтобы избежать той катастрофы, к которой неминуемо ведет логика «пищеварительного сюжета», необходимо убрать, смягчить последнее звено, каким-то образом «забыть» о нем. Если предположить, что Гоголь прочувствовал, понял, может быть интуитивно, смысл этой логики, те разрушительные последствия, которые она несет, то он не мог не искать выхода из сложившегося положения. Нужно было как-то пригасить власть желудка (а вместе с ним и поглощающего мир зрения), ослабить их силу, заменив чем-то другим – обнадеживающим и спасительным: для того чтобы спасти мир, надо было перестать его проглатывать.
То, как Гоголь решил эту задачу в финале своей жизни, не требует дополнительных изъяснений: из чревоугодника он превратился в аскета, уморил себя голодом. А в тексте? Переустройство телесного самоощущения, смена бытийных приоритетов (или предвосхищение этой смены) не могли не отразиться на принципах гоголевской поэтики. Причем речь идет не столько об очевидной перемене в тематике и жанре в «Избранных местах из переписки с друзьями» или «Размышлениях о Божественной литургии», сколько об изменениях в построении собственно «художественных» сочинений, их структуры и повествовательных подробностей.