Голоса над рекой
Шрифт:
Муж придумал поставить ей в постель чемодан, чтобы она, лежа, упиралась в него ногой и, таким образом, не "выскакивала" из люфта, но дремота или просто обычное расслабление - ослабляли или прекращали и нажим на чемодан, и она снова "летела"
в гипсовую "петлю"...
Он перетащил ее на функциональную кровать (она стояла в палате) и, вращая несколько часов подряд специальной ручкой, пытался соотнести плоскости кровати таким образом, чтобы асфиксии не наступало. Напрасно...
И тут, тут, в это именно
Сделали рентген. Оказалась здоровенная пяточная шпора. Конечно, сто лет ей было, но вот ведь!
– ни до, ни после этих дней она никогда не беспокоила его.
Ноге нужен был покой, физиолечение, но... "а мэнч аф а мэнчн дарф гофн"... "Аз дир вэт зих вэлн вэйнэн, зол мир зих нит вэлн лахн!"* И он весь месяц ухаживал за ней на одной ноге, здоровой - прыгал на ней.
И - выходил. И увез домой.
"Нянюшка моя". Это у Астафьева, в "Сне о белых горах". Это Эля об Акимке говорила...
4. САПОЖКИ
В первые же свои зимние институтские каникулы она поехала к отцу в лагерь.
Его станция - Княж-Погост. (У нее было еще два названия: Сыр-Яга и Вой-Вож - на коми.)
В вагоне было холодно, но в тамбуре она просто задохнулась: было минус 50, а на ней шинель и кирзовые сапоги, армейские - ничего другого у нее тогда не было.
Какой он? Узнают ли они друг друга спустя 9 лет, таких лет?
Она помнила его смоляную курчавую голову, склоненную над письменным столом и такие невероятные брови - такие они были широкие и густые, и тоже - смоляные.
И вот...
Она увидела его и, конечно, узнала, и он увидел ее и узнал, и было так немыслимо, так жутко, и такое было счастье, что какая-то лошадь с широченной телегой вдруг вышла откуда-то и встала между ними, разгородив их, не успевших еще подойти друг к другу, и каждый мог хоть как-то прийти в себя из-за этой лошади, перевести дыхание, а уже потом, когда она прошла, было все же легче.
Брови были такие же, серая тряпичная ушанка спускалась к ним, словно поддерживалась ими. Кое-где, правда, немного, в них посверкивали серебристые искорки. А рот... У отца не было ни одного зуба, хотя ему было 46 лет, и рот был как бы провалившимся...
Мы шли к его бараку ("А я иду, со мной беда"...)
Мы шли так, словно шли так каждый день, словно ничего не было, не произошло. Я хотела реветь, кричать, выть, как воют над своей бедой бабы, я хотела броситься к отцу, целовать его, целовать, целовать (СО-МНОЙ-БЕ-ДА!), залить слезами, залить всего, растопить в своей любви. Наверное, и он чувствовал что-то вроде того, но мы шли, словно ничего не было, иначе мы оба так бы размякли, ослабли так, что совсем бы пропали, и ничем уже не смогли бы друг другу помочь... НУ, НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ БЫЛО!
Единственное, что было можно - держать отца под руку и слегка прижиматься к нему, слушая, как его взволнованный, охрипший от
("А я иду, со мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса...")
Бараков тут стояло несколько, длинных бревенчатых зданий. Одно прямо кричало яркими разноцветными занавесками. Что это? Клуб, что ли? Но я не стала ни о чем спрашивать.
В центре между бараками, по кругу, были вбиты красные остроконечные колышки.
"Пардон, площадь пенисов", - сказал потом лагерный сапожник, перетягивавший мне сапоги, вспоминая в разговоре это, как он выразился, "достопримечательное место"
(летом - клумба).
Дневальный у барака улыбнулся нам.
Мы вошли.
Комната. Длинная и узкая. С нарами с двух сторон. Печка, стол. За перегородкой умывальник, таз на табуретке. Тусклые лампочки. На нарах слежавшиеся матрацы, торчащие из-под одеял - коротких и тонких. В головах небольшие хилые подушки, приседавшие на один бок, если хозяева решали их поставить.
В дальнем конце нар, с той стороны, где было место и у отца, кто-то спал, укрывшись с головой. И кроме этого спящего и нас - никого: все работали.
Папа посадил меня за стол, а сам, находясь как бы не в себе, взял стоявшую в углу возле умывальника растопыренную дворницкую метлу на длинной палке и стал мести пол.
Потом он поставил метлу и сел. Он угостил меня главным лагерным лакомством ("божественно вкусно!" - сказал он) - ПРЕМБЛЮДОМ, то есть премиальным, выдававшимся за перевыполнение плана. Это был кусок застывшей ячневой каши.
Абсолютно не сладкой, но - по сравнению с ежедневной баландой на рыбьих костях и тощей рыбешкой с ложкой какой-нибудь трухи - лакомство.
Мы сидели и пили чай, когда с работы стали возвращаться ребята.
Все они были очень похожи на папу - в таких же телогрейках и ушанках, с провалившимися ртами...
Время от времени кто-то из них как бы случайно оказывался возле папы и тихонько касался его плеча или спины - подбадривал.
Среди "ребят" был и дедушка Субоч, белорус, которого она увезла потом с собой, так как у него выходил срок.
Дедушка был очень худой и не просто седой, а просто абсолютно белый, с длинной белой бородой. Он страшно боялся всего, боялся ехать один, и узнав, что дочь товарища согласилась взять его в Москву, да еще и посадить там в поезд на Белорусском, тут же перевязал свой фанерный чемоданчик веревкой, поставил его под нары и стал тихо благоговейно ждать...