Голосую за любовь
Шрифт:
«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал «Моя единственная», а потом долго думал, что писать дальше.
«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты — это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.
Твой М.»
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры
Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди — повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.
— Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, — сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а то самое уже случилось позже.
Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:
— То случилось позже!
А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.
«Сколько еще?» — прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.
Девчонки уж начали прихорашиваться, вытащили расчески, потому что после русского был урок математики, а этот верзила Влада Хаджи-Николов походил на кого угодно, только не на учителя математики, так что за ним вечно тянулся хвост девиц и стоял запах дешевого одеколона. Я никак не мог этого понять, хотя ни одна из наших девчонок для меня лично не представляла особого интереса, как, впрочем, и для всех остальных ребят. С начесами на своих глупых тыквах, выпячивая вперед острые груди, они смотрели не на нас, а словно на кого-то, кто был за нашей спиной. Правда, в школе, на танцах, случалось, и уставится какая-нибудь тебе прямо в глаза, какая-нибудь неповоротливая, как слон, которую ни четвероклассникам, ни ребятам из экономического училища и в голову бы не пришло пригласить. Конечно, исключение представляла собой Неда. Косинусами и прочей мурой она стала интересоваться значительно раньше, чем Хаджи-Николов сменил Майтени, и смотрела прямо на нас, не выискивая никого сзади, хотя была самой хорошенькой в гимназии, и глаза у нее были темно-синие и бархатистые, как анютины глазки, которые мы воровали на католическом кладбище.
Одно время я был в нее влюблен, как, впрочем, и другие ребята. Но без особого успеха, надо признаться. Она с нами танцевала, смеялась, даже ходила под парусом, а на контрольных посылала записки с решением задач и уравнений. Мы же, толпясь на перемене в уборной и затягиваясь по очереди от одной сигареты, бахвалились этим друг перед другом, но никому из нас не удалось ее поцеловать, да никто бы на такое и не решился. Неда всегда приветливо улыбалась, но была недостижимой, как Гималаи.
Тут мысли мои перескочили на Хиллари. Я подумал, как бы попасть в его команду. Конечно, Хиллари уже вознесся до небес, но и это не помешало бы ему взять меня с собой в горы, если бы не чертовская одышка, которая осталась у меня после воспаления легких. Может, я встретил
— Ну, Слободан?
Я пожал плечами. Багрицкий повторил вопрос. Я не знал, и он мне влепил единицу. Вместе с той, по математике, это была уже вторая, а до конца года оставалось немногим больше двух недель. Если не возьму себя в руки, придется целое лето сидеть над книгами. А может, попробовать схватить еще одну? Тогда на следующий год вообще можно будет ничего не делать, не учить уроки и не писать эти дурацкие сочинения. Я почувствовал какую-то горечь во рту. Лучше угодить на каторгу, чем еще год слушать всю эту муть. Пускай мой старик снова долдонит о том, что не знает, в кого я уродился, и что в моем возрасте у него в дневнике были только четверки и пятерки. Черт с ним. Но я представил себе мамино лицо, когда наш директор будет толковать ей, что из меня, мол, ничего путного не выйдет, и поднял руку.
— Причастие прошедшего времени глагола писать будет — писавший.
Это было правильно, но уже звонили на перемену, и Багрицкий ответ не засчитал. Когда я проходил мимо него, мне вдруг почудилось, будто по его плечам, по груди и по всему телу ползают мурлыкающие кошки.
На католическом соборе пробило шесть, и, значит, в кинотеатре начинался фильм с участием Мэрилин Монро. Глядя на афиши, где она была изображена в коротенькой юбчонке, которую вздувает вверх струя вырывающегося из метро воздуха, трудно было поверить, что актрисы уже нет в живых. Ее лицо, руки, грудь и ноги были такими живыми и прекрасными.
Идиот мексиканец! Не могу понять, как можно было не влюбиться в такую женщину.
В моей каморке под крышей все стены залеплены ее портретами. Мэрилин спит! Мэрилин сидит — так, что у нее все видно! Мэрилин на пляже! Мэрилин подставляет губы для поцелуя!..
После того как это случилось с Мэрилин, Весна на всех ее портретах нарисовала черные крестики, давая тем самым понять, что я не единственный обитатель в моей комнатушке.
— Общественной личностью тебя, пожалуй, не назовешь, — шмыгнула она носом, когда я наорал на нее за это, но я сказал, что она ошибается. Теперь понимаю, что она была права: мне совершенно необходимо иметь собственный угол, на людях у меня возникает ощущение, будто я в панцире и этот панцирь меня душит. Таким убежищем была моя каморка на чердаке, и я не испытывал никакого восторга, заставая в ней Весну. Заспиртованных ящериц, коробки с наколотыми на булавки бабочками и жуками я разрешал ей рассматривать и трогать; для меня они уже стали неинтересны, но всякий раз, когда сестра торчала у меня в комнате, я раздражался и мурашки начинали ползать по позвоночнику. А ей очень нравилась моя каморка, и я часто видел здесь ее рыжую голову, склоненную над коробками с бабочками или над куском глины, из которой она лепила зайцев или кроликов в самых разных позах.
Я сказал, что не слыхал, чтобы кто-нибудь стал скульптором, научившись лепить одних зайцев, а она ответила, что это неважно; вообще-то она собирается быть архитектором, а зайцев лепит просто так и уверена, что человек имеет право заниматься даже такими вещами, которые не точно совпадают с поставленной жизненной целью. Я не возражал, хотя знал, что она все врет. Ей и в голову не приходило стать архитектором, но, если судить по уродливо непропорциональным зайцам, и скульптором ей стать не грозило. Я посоветовал ей вылепить Мэрилин, но она не выказала никакого желания этим заняться.
Так я размышлял и строил планы, как бы смыться с урока и, пока идет журнал, проникнуть в кино. Сказать, что разболелся живот? Так бы я и сделал, если б математику преподавал не Хаджи-Николов. С ним такие штучки не пройдут. Он просто ответит, что у него в студенческие годы всякий раз тоже начинал болеть живот, когда шел фильм с Мэрилин Монро, но что сегодня есть еще и восьмичасовой сеанс. Хотя это были бы пустые слова: ученикам позволено шататься по улицам только до восьми, а перед вечерними сеансами возле кино дежурят учителя.