Голубь в Сантьяго
Шрифт:
Не заметил сам, как предал. Лишь одно твое словечко и все. Оно теперь на лбу моем. Но на твоем его я вижу тоже!» Пощечиной стегнула больно дверь. Стоял Энрике, потрясенный ложью, которую себе о нем придумал, чтобы спастись от оскорблений, друг. Когда нас оскорбляют подозреньем в том, в чем совсем не виноваты мы, мы тоже начинаем оскорблять других, совсем ни в чем не виноватых, и попадаем в тот проклятый круг, где все невиноватые виновны.
Энрике вздрогнул — телефон звонил с настойчивым сварливым дребезжаньем. Он трубку взял рукой, еще дрожащей: «А, это ты, отец». — «Узнал мой голос? Я думал — ты его уже забыл, как позабыл ты, что вчера была суббота и я ждал тебя весь вечер. Ты заболел?» — «Нет — заболела мама». «Она, как это помнится, всегда с огромным удовольствием болела в субботы, воскресенья, чтобы ты не виделся со мной». — «Но это правда. Она в постели». — «Почему же ты не мог мне позвонить?»
«Звонил, отец, твой телефон был, видимо, испорчен». «Мой был в порядке — это прихворнул твой. Гриппом заразился от хозяйки. Умеют заболеть и телефоны, когда им надо».
В это время мать вошла в халате с пузырьком, с пипеткой. «Энрике, помоги закапать в нос. Совсем не подчиняются мне руки». И вмиг, увидев поднятую трубку, по-женски среагировала точно: «А, твой так называемый отец! Дай трубку мне». И вырвала
Этот запах мертв, да это даже, собственно, не запах. Энрике медлил, в кулаке сжимая бесстрастные короткие гудки, но только-только опустил он трубку, как телефон задергался опять пластмассовое средство разобщенья. Энрике вновь со вздохом трубку снял, а в ней: «С террористическим приветом! Да ты не бойся — я не из тюрьмы. Я выпущен сегодня. На поруки. Я даже бумажонку подписал, что никогда, как смирненький пай-мальчик, не буду делать этих гадких бомб. Но все-таки звонить по телефону мне не было никем запрещено. Итак, звоню.
Мне уши прожужжали, что на меня донес наш общий друг, четырнадцатый, видимо, апостол, поклонник выраженья «Не убий». Что ты, Энрике, думаешь об этом?» «Нет, никогда не мог он донести». «Какое совпадение — я тоже так думаю. Он слишком чистоплотный. К тому же он всегда был явно против, а тот, кто явно против, — не предаст. Предательствуют люди без позиций. Не понял ты, о чем я говорю?» «Не понял». — «Ты не хочешь понимать. А помнишь, как однажды ты зашел ко мне домой и динамит увидел? Апостол — тот бы сразу поднял крик и мне читать бы проповеди начал, а ты смолчал и только посмотрел особенным, художническим взглядом. Вокруг борьба идет, а ты рисуешь. Я задаю вопрос: а почему бы, отставив акварель, темперу, масло, талант решив попробовать в чернилах, не смог бы ты нарисовать донос?» «Я?» — «Ты. Или другой такой художник, который в спорах о своей эпохе уж слишком подозрительно молчит. Ведет ко всепредательству всеядность. Прости меня, но я хочу быть честным: я не уверен в том, что предал ты, но не уверен в том, что ты не предал». Какая тяжесть в трубке телефонной! Такая тяжесть может притянуть не к рычагу и не к земле, а в землю! Энрике снова трубку опустил, но отпускать руки ни на секунду опущенная трубка не хотела, прилипнув черным телом холодящим к ладони, к тайным линиям судьбы. Энрике знал — не зря прилипла трубка, она притихла вкрадчиво, на время, невидимые мускулы расслабив, готовясь для прыжка к его виску. И прыгнула…
В ней был тот самый голос, который в парке весело спросил: «Не тяжело в костюме и ботинках?» Но этот голос был теперь таким, как будто бы не ей принадлежал, а телефонной трубке двухголовой, в чьей первой голове и во второй змеино одинаковые мысли: и этого прикончить мне пора. «Звоню тебе, чтоб наконец сказать о том, о чем догадывалась раньше. Теперь — узнала все.
Я говорила с той женщиной. Ты лгал и мне, и ей. Такая двусердечность — бессердечность. Я сильная — не бойся.
Я не буду, как делала она, глотать таблетки, чтобы тебя насильно удержать. Тебя мне жалко. Ты одновременно хотел бежать по двум дорожкам сразу. Бедняга, ты изрядно утомился. Избегался. Ты подорвал здоровье. Так отдохни на муравьиной куче, хотя тебе одной, наверно, мало. Так сядь между двумя, как обожаешь… Теперь ты понял, что в'конце пути?!» Она была чуть-чуть великовата для мира, где всему большому — тесно, и как она уменьшиться сумела до этого стандартного размера в руке зажатой телефонной трубки, словами пробивающей висок? Смерть многолика… У самоубийства не может быть всего одна причина. Когда за что-то зацепиться можно, нам не конец. А не за что — конец. У смерти может быть одновременно лицо толпы, лицо самой эпохи, лицо газеты, телефона, друга, лицо отца, учительские лица. У смерти может быть лицо любимой и даже нашей матери лицо.
И записал Энрике в дневнике: «Мне двадцать. Говорят, начало жизни. Какой же дальше будет эта жизнь, когда такое у нее начало? Одна душа дается человеку, но почему-то все другие люди хотят ее кусочками нарезать, и каждый лишь под собственным гарниром доставшийся кусочек хочет съесть. Но все, кто поедает нашу душу, к друг другу неминуемо ревнуют кому из них достанется побольше. При этом каждый хочет заграбастать себе не часть чужой души, а всю. Но, сообща чужую душу съев, все вместе — и голодные, и злые, и новую им душу подавай, а нет ее — от голода и злости, наверно, каждый будет грызть свою. Не то, не то… Не виноваты люди. Душа сама себя кромсает, рвет, сама себя разбрасывает жадно налево и направо по кусочкам, чтоб этими кусочками к себе магнитно притянуть чужие души, их тоже разрывая на куски, а вот зачем? Всем сразу душам счастья не может принести одна душа. Как хорошо и просто всем бездушным! Безвыходно родившимся с душой. Я что-то понял. Жизнь есть преступленье. Жить — это причинять всем ближним боль. Мы даже на тропинке где-нибудь, не думая об этом, убиваем ни в чем не виноватых муравьев, а на дороге жизни — наших ближних, совсем не злоумышленно — невольно, идя по их невидимым телам. Так больно причинять другому боль! Когда осознаешь, что жить — жестоко, гуманней не родиться вообще. Но что же делать, если ты родился? Гуманнее всего — убить себя. Убить себя, чтобы не быть убийцей. Простите все, кого я убивал, прочтите мой дневник — и вы поймете, что получалось это поневоле, что никого из вас не ненавидел, что никого из вас не предал я, что всех я вас любил и всех люблю, и тем, что ухожу, — вам выражаю мою любовь непонятую к вам…» Потом он аккуратно вымыл кисти, дневник оставил на столе раскрытым, надел спокойно чистую рубашку и плавки с улыбавшимся пингвином засунул в целлофановый пакет и, уходя, приблизился
На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: «How handsom! Charming boy!» легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил.
Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, я прочитал в гостинице «Каррера» оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: «Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось?
Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?» Я ответил: «Сын». «Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все — убийцы всех самоубийц, но и самоубийца — сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано.
Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас — напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. «Закалывается», «Стреляет в сердце». Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плотный воротник. Так напишите.
Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою…» Она ушла.
Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.
Шел в Чили снег.
Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У «Ла Монеды» часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В «Меркурио» писали со злорадством: «Нам из Кремля прислали этот снег». На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов… Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: «Что ж, разгребай. Всего не разгребешь». А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным «пиньо», бывшим китобоем, и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного — приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его — Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе «Коламоно» («Хвост обезьяны» — в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: «Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!» и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской — из-за старой язвы опасна, — он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью, перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.