Голубая акула
Шрифт:
Мне показалось особенно странным, почти жутким, что такие сны видел не взрослый, а ребенок. И не теперь, а в той жизни, которая ныне, в обманной дымке воспоминаний, часто кажется идиллически мирной. Но впасть в раздумья о тайнах человеческой психики мне не дали.
— А что Николай Максимович молчит? — встряла несносная Эльза.
— Стаи хищных рыб, — брякнул я угрюмо. — И желтоватое облако, ползущее по склону холма. Газовая атака…
Да, брат, чья бы корова мычала! Хорошо наблюдать в ближних прискорбные симптомы одичания, воображая, будто сам уберегся от общей участи. А что на поверку? Ни кроличья моча, ни кошкина клизма, ни сальные
— Ксенофонт Михайлович! — с облегчением вскричала хозяйка. — Наконец-то! Входите же!
Но вместо «бога Саваофа» на пороге стоял Тимонин.
— Д-добрый в-вечер!
— Хорошо, что вы пришли, Савелий Фомич. — Трофимова, скрывая разочарование, любезно улыбнулась ему. — Прошу к столу!
— Н-нет, б-благодарю. — Тимонин замотал головой. — У м-меня другое… Мне бы м-мешок…
Удивленная, Ольга Адольфовна переспросила:
— Мешок? Но, простите, какой? Большой? Маленький?
— Поря-а-дочный, — раздумчиво протянул Тимонин и, поколебавшись, расставил руки на добрый метр.
— Да для чего он вам? — спросила Муся и встала, готовясь отправиться на поиски подходящего мешка.
Смущенно улыбнувшись, Тимонин пожаловался:
— У м-меня там, во ф-флигеле, п-п-примус взорвался…
Испуганные восклицания присутствующих слились в единый вопль. Роняя стулья, чуть не сбив с ног опечаленного Тимонина, вся честная компания ринулась во флигель. Пожар разгорелся уже «поря-а-дочно», однако нас было много, усердия нам не занимать, и с огнем удалось справиться. Потом Тимонина, утешая, повлекли доедать пирог, а я под шумок удрал. Уже закрывая за собой дверь, слышал, как Эльза важно объявила:
— Он притискнут с бедом!
— Подавлен горестями, Эльза Казимировна…
О ком они? О Тимонине? В его присутствии? Вряд ли. Вероятно, это я «притискнут». Как бы то ни было, хотелось спать. Чертовски хотелось, пусть даже и «с бедом», назло всем страшным снам, а заодно и угрозе красного петуха, который, видимо, рано или поздно сожрет этот милый дом.
Однажды свечка зачитавшейся Муси подпалит солому на чердаке, или ее юные сподвижники устроят аутодафе очередному неугодному постояльцу, а то Тимонин примус взорвет, или я сам, смежив вежды над рукописью, опрокину горящую лампу… Что ж! Мне рассказывали про горничную-француженку, которая, разбив блюдце или чашку, на упрек хозяйки ответствовала: «Но, мадам, как иначе это может изнашиваться?»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Самородный талант
Мансарда свободного художника Серафима Балясникова являла собою довольно поместительный чердак грязного, облупленного двухэтажного дома, кое-как приспособленный под жилье. Неоконченные, но на мой вкус уже окончательно мерзопакостные полотна загромождали углы. За занавеской на крошечной импровизированной печурке с трубой, выводящей дым в оконце, что-то варилось. Запах варева был густ, но неаппетитен.
Хозяина апартаментов я застал перед мольбертом, хотя мне показалось, что эту артистическую позу он поспешил принять в момент, когда я входил. На стук мне открыла приземистая баба с подбитым глазом, очевидно Настасья Куцая. Синяк был кошмарен. Во мне даже шевельнулось опасение, как бы женщина не окривела.
Передо мной стоял, зачем-то водя по воздуху длинной кистью, белобрысый патлатый мужик. Из расстегнутого ворота просторной рубахи высовывалась кадыкастая жилистая шея, увенчанная мелковатой остроносой головкой. На макушке волосы начинали редеть, зато бороденку давно бы следовало укоротить. Крупные, иконописно светлые очи бывшего богомаза посверкивали лихорадочным возбуждением, каковым у подобных натур сопровождается легкое подпитие.
— Присесть изволите? — вскричал Балясников, внезапно обуянный гостеприимным рвением, и радушно пододвинул мне грязноватую, дурно обструганную скамью. Затем он отнесся к занавеске, возопив визгливо-повелительно: — Настька, чаю!
— Благодарю, не стоит.
Я отрекомендовался и подчеркнуто учтиво попросил:
— Уделите мне, если возможно, несколько минут для беседы.
— Беседа — услаждение ума, — сообщил Балясников глубокомысленно. — А чай все-таки пусть. Баба. Должна служить. И чтоб не вякать! — заорал он.
Занавеска молчала.
— Если позволите, я бы желал услышать от вас подробнее, как вам удалось напасть на след преступников. Когда впервые вы их заподозрили? Ваш успех настолько поучителен, что человеку моей специальности весьма небесполезно…
Тарахтя таким образом, я наблюдал Балясникова с возрастающей неприязнью. Все было уже понятно. Сейчас на меня обрушится лавина словес, среди которых придется, как иголки в стоге сена, выискивать редкие осколочки правды. «Услаждению ума» конца не будет. Ему еще придется льстить, этому паршивцу, тешить его самолюбие, без устали почесывая, как блохастого кота. В противном случае суетливая предупредительность скоро уступит место недоверчивости, а хвастливая болтовня сменится злобным молчанием.
— Я самобытный русский ум, не испохабленный книжной премудростью! — так начал Балясников.
В почтительном молчании я склонил голову. Фраза, изреченная выше, видимо, представлялась Серафиму столь значительной, что он счел уместным сопроводить ее паузой. Похоже, общение со следователем Спириным не прошло даром для его переимчивой артистической натуры. Но нервному Балясникову было далеко до спиринской каменной выдержки. Двумя секундами позже гнилой мешок лопнул: перлы Серафимовых рассуждений так и хлынули наружу.
Когда герои сказки попадают в пещеру с сокровищами, алчный, не в силах унести всего, гибнет среди бесценных груд. Скромный же, набив карманы, на цыпочках удаляется. Следуя сему благому примеру, я также сумел уйти живым часа четыре спустя. При этом моя адски распухшая голова удерживала приблизительно следующее.
Будучи самородным гением, пока не оцененным по достоинству неблагодарными согражданами, Балясников остро нуждается в деньгах. Как русскому человеку, истинному мужчине и художнику, ему при всем том настоятельно требуется по временам освобождать душу от бренных забот, иначе говоря, выпивать. Сия надобность и приводила его в дурное общество Фадеева и Пистунова, каковые, впрочем, всегда ему претили извращенностью своего образа мысли. Он чуял недоброе, к тому ж редкая природная сметливость подсказывала ему, что гуляют они на неправедные деньги. Они-то, понятно, рассчитывали, что, коли он сам с ними пьет, так они уж его и купили. Да не на того напали.