Голубая ниточка на карте
Шрифт:
Кто-то толкнул в плечо. Обернулся. Ромка. Веснушки на носу шевелятся: улыбается.
— Знаешь, чего я выглядел? Чем длинней название, тем больше ведёрок на теплоходе.
Шур не сразу понял, занятый своими мыслями.
— На каждом ведёрке по букве, — объяснял Ромка. — Они на крыше стоят. У нас «Волжанин», значит, восемь ведёрок. А вон в шлюзе «Лев Доватор», у него десять.
Ромка потащил Шура вперёд, где был нос теплохода.
— А вон видишь «Гагарин», у него семь. Ой, опять этот «Гагарин». Всё время с нами рядом.
— Чего скривился?
— Да слыхал я этого петуха. Надоел уже.
Лицо Ромки оставалось кислым.
— Понимаешь… Я дурак, наверно, что ли?
— Только сейчас догадался?
— Ещё в Горьком, когда рядом стояли, я взял и одному дядьке с «Гагарина» язык показал. Думал, никогда больше не увидимся. А мы каждый день рядом. Видно, маршрут один и тот же.
— Ты что, младшеклассник, язык показывать? Учудил.
— Он маленький такой, кругленький, лысый. И лицо злое-злое. Я из-за лица и показал. Чего он злится? Теперь как увидит меня, так пальцем грозит.
— Так тебе и надо, дураку.
— Вон он в бордовом тренировочном костюме. Видишь? У всех синие, а у него бордовый, чтоб отличиться. Пошли на корму.
На корме было меньше народу и слышался шум падающей воды. Чем ниже опускался теплоход, тем этот шум становился громче. Шур понял, в чём дело. «Волжанин» стоял недалеко от ворот, которые закрывали шлюз. А ворота старые. В них, особенно сбоку, щели. Просачивается вода. Ведь там, за воротами, вода высоко. Они сдерживают водную махину. А мы всё опускаемся и опускаемся. Теплоход всё ниже и ниже. И расстояние, с которого падает вода, всё больше, значит, и звук падения громче. Всё очень просто.
Внутри шлюза летали чайки. А у Шура перед глазами спина Лилии, облитая золотыми волосами, и наглая Оськина улыбка, с которой он что-то напевал под гитару, когда Шур и Ромка проходили на корму мимо них.
— Как там Фанера? — спросил Шур, только чтоб не молчать.
— Ненормальная. Мать её ругает, пилит, обзывает, даже нам с Кимом тошно. Ну, Фанера раньше фырчала, злилась, тявкала, ревела. Понятно. А теперь — улыбается.
— Как… улыбается?
— Вот так, — Ромка растянул рот до ушей. — Улыбается и молчит. А у нас там матрос один… рыжий…
— Как ты?
— Ты что! Рыжее в сто раз. Прямо красный. Весь в веснушках: и лоб, и щёки, и нос. Живого места нет. Даже на ухе веснушки. Честно. А мои — ерунда, сосчитать можно.
— Ну и чо?
— А Фанера всё около него крутится и что-нибудь спрашивает. Он швабрит палубу, а она: когда в Куйбышеве будем? Сколько часов стоянка? На каком причале? Только по радио всё объяснили, а она тут же спрашивает и улыбается. Точно, ненормальная.
— Это ты ненормальный, а не Фанера. Она ж — влюбилась.
— Кто? В кого?
— Фанера! В Веснушку!
— Да ты что! Да ты с ума со… Точно! И как ты догадался?
— Сам удивляюсь.
— Ну, Фанера, отчебучила.
Ромка так захохотал, что на него стали оглядываться туристы. А Шур мечтательно улыбался.
— Теперь ей в этом самом Веснушке — всё-всё на свете. Остальное отлетело. И что мать говорит, её не колышет. Ей от всего теперь хорошо. И оттого, что её ругают, тоже хорошо.
— Откуда знаешь?
— Читал.
— Эх, влюбиться бы! — размечтался Ромка. — Ким бы ругал меня, а я б — улыбался! Во жись!
Глава 8. Что же всё-таки главное?
Улыбка с лица Ромки исчезла, брови сдвинулись:
— Ты что опять делаешь? Ах ты, пузан-хулиган! Я тебя предупреждал!
Мальчишка, тот самый, что в «Пустых Морквашах» кидал в воду кошку, шёл по верхней палубе, держа в кулаке кусочек мела. (Где он его взял, неизвестно). Шёл и черкал мелом всё, что попадалось на пути. Стену, двери, пол, стулья, столы… Черкал с удовольствием, будто делал что-то хорошее и нужное.
Ромка в три прыжка подскочил к нему, выхватил из ручонки мел и исчеркал на нём, на мальчишке, трусы, майку, даже по курносому носу провёл меловую линию. Мальчишка страшно удивился, увидев здесь Ромку: это же была не их палуба, а чужая, верхняя. Он сначала молча хлопал глазами от удивления, а потом, сообразив, наконец, что его измазали, ка-ак реванёт. Но туристы, бывшие поблизости, никак не прореагировали на этот рёв, и он быстренько его прекратил. Но стал гнусаво канючить:
— Ты измазал… зачем измазал… маме скажу, она тебе…
А Ромка распалялся:
— Я тебя, ябеда, предупреждал: будешь другим гадости делать, сам такое получишь. Зачем стул измазал? Человек сядет и — здрасьте?! Красиво, да? — Ромка показал на мальчишечьи трусы, теперь измазанные мелом. — Иди сейчас же к маме! Ищет, небось.
Мальчишка сопел, надувая живот. И никуда не шёл.
— Будешь другим гадости делать?
— Буду.
— Ах, будешь?
— Буду, буду, буду! — бубнил мальчишка, притопывая по палубе.
Чем бы кончилась эта сцена, неизвестно, но перед Ромкой неожиданно вырос Ким со строгим лицом.
— Вот ты где?
В ту же секунду Ромку, как ветром, сдуло с палубы. За ним ушёл и Ким.
Мальчишка, набычившись, тёр ладошками измазанную на животе майку. Потом бросил тереть майку и у обитого дерматином стула начал отдирать обивку, которая до него уже была кем-то надорвана. Обивка была крепкая и отдиралась плохо. Он злился.
«Или упрямый или врать ещё не научился», — подумал Шур, когда услышал его «буду, буду, буду!» А может, ему просто скучно?
Шур подошёл к нему, нагнулся и тихонько прошептал в самое ухо:
— Ныр-мыр, купа-рупа, блям.
— А? А? Чего? — мальчишка бросил обивку.
А Шур продолжал:
— Зим-шим, кедра-медра, сантамак.
— Как?
Глаза у мальчишки стали похожими на две круглые коричневые пуговки.
— Трим-мрим, лана-бана, мекчивар.
Пуговки весело заморгали, заморгали, заморгали.
— Кипа-рипа, суна-уна, линтарак.
Ниже пуговок, ниже носа прямо до ушей стал растягиваться рот.