Голубая ода №7
Шрифт:
Посвящается Бернару Д’Альгувру
Dedicado a mi padre…
«И слово стало плотию, и обитало с нами…»
Евангелие от Иоанна 1:14.
«И всё же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, ночью прошёл дождь, всё умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, – и ты идёшь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня…»
Леонид Цыпкин, «Лето в Бадене»
«И теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы <…>, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом».
Марсель Пруст, «Любовь Сванна»
Обретённое время
В ночь на восемнадцатое
Там, в том фруктовом саду, на окраине провинциального Комбре, где яблоневый цвет облетал в дуновении тёплого ветра и нежные белые лепестки, словно не оправдавшие себя надежды, покрывали собой землю, накрахмаленную хрустящую скатерть, чашки с липовым чаем и кусочки песочного печенья мадлен, столь заботливо приготовленные доброй тётушкой Леонией. Со стороны деревенской часовни, над сырыми и бесприютными полями, доносился хрустальный звон колокола, заунывный и тревожный, как предчувствие весенней грозы. Затем лучи солнца внезапно уступали место лучам дождя; они расчертили весь горизонт, окутав ряды цветущих яблонь своим серым неводом. В заброшенном пруду, под склонёнными старыми ивами, лениво плавали тучные золотистые карпы, словно сошедшие с пожелтевших страниц с сентиментальной каллиграфией Сей-Сёнагон, которой он накануне любовался у господина Вердюрена. Болезненная красота тех живописных мест не отпускала его, кутая почти отлученное уже от жизни тело в туманы и предрассветные сумерки предместий Луары.
Молодость, как и старость, полна меланхолии: в одном случае – недостижимость желаний, в другом – неоправданность надежд. Ведь это иллюзия, будто юность всегда счастлива, иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают, сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов, внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они чувствуют, как она бьет их и ранит. Если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своём месте, в своём дне, вот тогда-то оно вдруг и заставляет нас вдохнуть новый воздух, как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда-то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай – это потерянный рай.
Он открыл глаза и оглядел свою комнату, словно увидев её впервые: это тайное и скрытое от всех убежище, которое, так, кажется, и ожидает дорогого, идеального женского образа, который Шатобриан на своём благородном языке называл la sylphide. Вероятно, тот самый рай мог быть и здесь, в этом непритязательном пристанище, где на обоях яблони Нормандии приобрели японские черты, а текстура белого, как снег, потолка напоминала цветовой колорит боттичеллиевской «Весны», так виделось ему это со стороны постели. Он вглядывался в эти нормандские яблоки и испытывал необычайное наслаждение, как будто впервые для самого себя он постигал природу простых вещей; ему показался яркий, таинственный призыв этого простого обойного рисунка, который Сванн, при всей необычайной широте своего кругозора, познать уже не мог, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта.
Прибытие в Баден состоялось двадцатого марта, в день его рождения. Он открыл глаза, когда поезд стал замедлять ход – за окном медленно проплыло и остановилось аккуратное краснокирпичное здание железнодорожной станции. Его сосед по купе, немногословный, практикующий в Минске, доктор Leo Tsypkin, судя по изящной визитке, прильнув к окну, всматривался в здание станции и в фигуры людей, фланирующих по платформе, словно их кто-то должен был встречать. Это был живой, настоящий Баден, и он уже видел себя гуляющим по главной улице Бадена – Lichtentaler Allee, о которой он столько слышал, среди разодетых и расфранченных отдыхающих, сменив свой поношенный старорежимный пиджачишко на франтоватый и элегантный сюртук, потому что должно же было ему повезти. Наконец-то. Здесь. В Бадене.
Он был таким же молодым и одновременно столь же старым, когда его стоптанные подошвой вовне башмаки соприкоснулись с перроном сонного кайзеровского вокзала, он бросил взгляд на вывеску с названием станции, со вкусом прочёл её, покатав по нёбу минерализированные, словно глоток местного рислинга, согласные и приторные нёбные «н», и тут же его забыл. Наверное, его взгляд, если бы некий анонимный зритель наблюдал за ним со стороны, был столь же растерян и тосклив, как последний взгляд писателя Бергота, неотрывно глядящего на фрагмент ведуты Вермеера с видом старого Дельфта: на кусок желтой кирпичной стены, ярким и безжалостным пятном, выжигающего остатки жизни из уже почти безжизненного тела, как из постылого кокона, молчаливо прощающегося с рождающейся из праха невесомой бабочкой бессмертной души. Мысль, которая посетила его в эту минуту, показалась ему такой простой и естественной, что он невольно улыбнулся: «Иные люди так привыкли быть наедине с собой, что они даже не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно ведут своё монологическое существование среди бесед с самими собой и даже среди смеха». Таким людям абсолютно не интересна бессмысленная гонка за химерами социального статуса, политическими интригами и прочими играми, в которые играют люди в своём большинстве. Вся его пресловутая несовременность, некий консерватизм его предпочтений и привычек, не пугал его, и он полностью разделял мнение Барта, высказанное им однажды: «И вдруг то, что я недостаточно современен, перестало меня волновать». И его это перестало волновать тоже, несмотря на декларируемый внешним миром экстравертизм.
Он неожиданно вспомнил про сон, который приснился ему в келье спального вагона на пути из Брюгге в Брюссель, который для запоминания он обозначил для себя, как «В саду семиотической розы»: «Победит ли разум носорога в конце концов? Вопрос, казалось бы, яснее некуда, но, кто сможет ответить наверняка, наблюдая за теми парнями, что возвращались с полей сражений, для которых подобный вопрос, должно быть, уже был решён. И явно не в пользу разума. Спускаясь с подножек многочисленных вагонов в галифе цвета хаки, стуча костылями по мостовым и, звеня осколками разбитых сердец за плотной тканью проржавевших тренч-коутов, они не могли забыть, даже если бы сильно захотели, тот жуткий призрак «носорога», который не оставлял их не на миг среди окопной жижи и фугасных воронок. В июне 1922 года Поль Элюар и Луи Арагон неспешно прогуливались под лучами заходящего солнца в парке Бютт-Шомон. Парк, как образ потерянного рая, глубоко проник в их сердца. Неспешный пикник на зелёной лужайке: багет, холодный цыплёнок, сыр бри и бутылка анжуйского. Разговор как-то не очень клеился. В небе парил аэроплан, и одинокие пары играли в иллюзию любви в зелёных альковах парка. На смену пасторали приходила ночь. Обычная человеческая ночь, в которой все равны. Даже проклятые и одинокие. В бокале с вином отражалось синее парижское небо.
Элюар закурил и, повернувшись к Луи Арагону, тихо произнёс:
– Знаешь, Луи, почему человек до сих пор не может обрести абсолютного счастья?
– Потому что это непосильный груз?
– Нет, я думаю, потому что его не лишили свободы совсем, без остатка. Как только он будет лишён свободы полностью, он абсолютно будет избавлен от несчастий.
– Звучит парадоксально!
– И тем не менее это так. Счастье – это тень от свободы, а свобода даёт надежду. Именно надежда делает человека несчастным. Самыми счастливыми были люди тех царств, где свобода была полностью уничтожена. Они даже не думали о ней, потому что не знали, что это такое.
– И как по твоему мнению устранить свободу?
– Очень просто: ложь и зрелища! Уже на пороге то время, когда люди будут настолько зачарованы ложью и всевозможными зрелищами, что такое понятие, как свобода, будет совсем ими забыто. Вместо свободы – потребление всего, а вслед за этим – сверхпотребление. Уровень потребления удовольствий, лжи и зрелищ будет столь высоким, что это добровольное рабство будет воспеваться и возноситься столь мощно, как если бы речь шла о духовном освобождении всего человечества от тёмных оков религиозных предрассудков.