Голубая ода №7
Шрифт:
Он знал то, что в беспрерывном одиночестве ум становится всё острее. Для того, чтобы думать и изобретать, не нужна большая лаборатория или большая мастерская. Идеи рождаются в условиях отсутствия влияния на разум внешних условий.
Будьте в одиночестве, только в нём рождаются идеи.
Большинство людей так поглощены внешним миром, что они совершенно не замечают, что происходит внутри них.
Одиночество – извечный рефрен жизни. Оно не хуже и не лучше, чем многое другое. О нём лишь чересчур много говорят. Человек одинок всегда и никогда.
В кафе у теннисного корта он выпил бокал терпкого пино нуар и увидел, что свет хорош и тут же отделил свет от тьмы.
И был вечер, и было утро: день первый.
В то утро было тихо. Как будто после
Редкий прохожий походкой трёхдневного мертвеца уныло тащился в булочную или уличное кафе, чтобы согреться рюмкой виноградного бренди от бесконечного и промозглого кладбищенского озноба.
Это было как некое дежавю. С чем это можно было сравнить? Что это всё ему так отчетливо напоминало?
И тут он вспомнил: это дантово чистилище, где окончательно достигают истинной смерти созревшие для неё и из которого возвращаются к жизни ещё не доспевшие, не достигшие своего созревания. Это как большой зал ожидания, в котором все ждут своих поездов, тоскливо поглядывая в сторону перронов и вслушиваясь в объявления анонимного диспетчера. Какой странной и простой показалась ему эта мысль: смерть – это не конец всего, а лишь некий «билет» на «поезд», который увезёт тебя в неизвестном направлении. И тут наступил словно бы провал в его размышлениях, подобно одной из форм спонтанной медитации, в которую внезапно ввела его извне какая-то невидимая, непреодолимая и страшная сила. Не то, чтобы мысль была утеряна, нет, скорее одна, внезапно пришедшая к нему мысль, была подменена другой, абсолютно не связанной с первой, утерянной мыслью, и как произошёл этот переход, от едва наметившегося размышления об ароматических свойствах местных сортов лаванды и бересклета к совершенно иного рода воспоминаниям об одной железнодорожной поездке в начале июня из Биаррица в Страсбург, с незапланированной ранее остановкой в Париже, было совершенно не понятно, хотя и вполне объяснимо, если бы была возможность обратиться за разъяснениями к доктору Фрейду, так ловко распутавшему похожий случай, связанный с именем итальянского живописца Бельтраффио и горного итальянского местечка Трафой.
И вот на платформе Восточного вокзала его встретил ночной Париж: жаркое облако городских миазмов сразу же обдало его при выходе из вагона, роты стройных платанов выстроились у выхода из вокзала несмотря на жару, улицы и бульвары убегали в сиреневую даль, куда-то в сторону лувров, набережных и булонских лесов. Нестерпимо хотелось пить и ещё больше спать. Он мечтал о белой прохладной простыне, тишине и бледных пятнах ночных «зайчиков» на стене от света блуждающих ночных фонарей. Захотелось глотка терпкого охлаждённого каберне. Он огляделся вокруг. Ему показалось, что поезд прибыл по ошибке не в Париж, а в ночной Магриб или Карфагены: площадь, прилегающая к Восточному вокзалу, буквально почернела и это несмотря на то, что ленивое парижское солнце было ещё достаточно высоко над горизонтом. Кругом, словно в гигантском муравейнике, без конца шевелились достаточно смуглые люди, ловко выныривая из лавок зеленщиков и забегая в многочисленные барбер-шопы, которые тысячами словно притоны менял ютились по обеим сторонам главной улицы, возможно, Рю дю Фобур Сен-Мартен. После лазурного и уютного Биаррица было нелегко смотреть на все эти живописные особенности местного ландшафта. В глаза бросался поразительный контраст, такой, какой в состоянии заметить простой взгляд обывателя между пастельной голубизной арктического льда во фьордах Бергена, и чёрной, словно пепел, и иссушенной землёй на гигантских пустошах в Танжере.
Одним словом, зрелище было не для слабонервных. Он никогда не считал себя мизантропом и, тем более, расистом, но теперь, глядя на всё это, ему захотелось повторить вослед за Марком Порцием Катоном удивительно подходящую к данному моменту фразу – «Carthago delenda est!».
Он решил пройтись до набережной Сены по бульвару Севастополь, чтобы посмотреть, кто ещё живёт в эти дни в Париже. Недалеко от Пляс Мобер он купил бутылку джина у негодяя-китайца, нависшего над прилавком своего заведения словно огромный камчатский краб. За такую стоимость он смог бы приобрести целую милю знаменитой китайской стены или дюжину терракотовых воинов из тайной гробницы Цинь Шихуанди, но он успокоил себя фразой о том, что «Путь в тысячу ли начинается с первого шага», сказанную толи Лао-Цзе, толи Конфуцием. Право, это мог произнести и Мао Дзе Дун, от этого легче не станет, но, чтобы окончательно поставить все точки над i, он, уходя из китайской лавки, прихватил с собой большой ярко-жёлтый лимон.
Спать пришлось на лавке в саду Вильмен, примыкающему к набережной канала Сен-Мартен.
Небо было полно звёзд, так обычно изображают ночь в детских книжках, поразительно, что звёзды были столь близко, что, казалось, лишь протяни руку и сможешь схватить одну из них. Возможно, что, гуляя по бульвару Севастополь, он сам того не желая, поднял из глубин своей памяти воспоминания, связанные с детством. Это было как некий солнечный удар, а точнее, как звёздный удар, направивший полёт его мысли: Севастополь, Крым, Россия, такие далёкие имена мест, всплывшие в памяти словно белые озёрные кувшинки на тихой глади заросшего от старости лесного омута. Перед его взором явился дикий и заброшенный северный край, оставленные Богом места, где однажды провёл свои лучшие годы, по его собственному мнению, один русский поэт, гонимый своей страной в края иных чужбин, где он наконец-то нашёл покой под высокими южными кипарисами на рукотворном острове Сан-Микеле.
Он увидел, словно бы это было лишь вчера, деревянные покошенные избы в зарослях крапивы и бурьяна, заброшенный колодец, серо-синюю ленту реки, извивающуюся среди заливных лугов словно гигантский аспид.
Он заглянул в заколоченное окно одной из изб и увидел мерцание лампадки в углу, тихий и молчаливый свет которой золотил почерневший от времени оклад древней иконы, а рядом с этим «Чудом Георгия о змии» -пожелтевший кусок картона с суровым ликом грозного кавказского усача, образ которого для многих в той далёкой стране заменил на многие годы собой и Бога-отца и Родину-мать.
Как бы он не старался забыть об этих картинах из глубокого детства, они неизменно являлись в его снах, как прохладные иссиня-чёрные тени от деревьев в конце августа, которые по вечерам удлинялись в сторону заката и приближающейся осени. Всё это было здесь: и запах печного дыма, смешанного с ароматом свежеиспечённого деревенского хлеба, и стук веток рябины в ночное окно, и бисер грибного дождя, исчертившего своими серебряными нитями полотно сверкающего, золотого с голубым, неба. Бескрайние холмы, покрытые первым ноябрьским снегом, треск поленьев в печи и тепло домашней похлёбки, разделённое за общим столом.
Потом ещё он вспомнил ветхую часовенку рядом с деревенским погостом, с покошенными старыми крестами, уже анонимными, так как время стирает даже память и имена тех, кто уже ушёл.
Он вспомнил странные и заунывные женские голоса, певшие песни в церкви о всех забытых в чужом краю, о ребёнке у царских врат, о светлом месяце и тихой ночи, об изморози на замёрзших окнах и сладком аромате цветущей черёмухи, и чем дальше, тем больше образов роилось в его голове, и так он уже бредил о стогах в предрассветной мгле, о парном молоке, об уже забытой мелодии одного из этюдов Сергея Рахманинова, о «Тёмных аллеях», о Бунине.
О Бунине?
О Бунине:
«В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, тёплый ветер с поля несёт сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печёт солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна».
Воспоминания о Бунине и о тёмных аллеях вернули его опять в Париж, на ту одинокую зелёную скамью в ночном саду Вильмен, который примыкал к набережной Сен-Мартен, в девятнадцатом округе Парижа, а по сути он опять вернулся к своему изначальному одиночеству, как одинокая лодка, снова принесённая речным течением к своему причалу, из которого он так по-настоящему никогда и не вышел.