Голубая ода №7
Шрифт:
В связи с чем он опять вспомнил о бедном Марселе, было ему не понятно, но явно то, что это воспоминание проистекало из факта того физического состояния, которое обрушилось на писателя ещё в раннем детстве. Суровая жизнь затворника, строгие ограничения, касающиеся ежедневных ритуалов и привычек, стакан молока, хлеб и кофе, комната, обитая пробкой, тусклый свет ночной лампы, отражающий на стене сказочный силуэт Женевьевы Брабантской. Его не пугал ни ночной лай собак возле церкви Святого Илария, ни шелест листвы огромных платанов на улице Сен-Жак. Но ведь, наверное, Пруст мог быть просто счастливым, без всего этого дискомфортного жизненного дисбаланса? Без неврастении, без чудовищных приступов астмы. Отдал бы он собственное творчество и внезапные порывы писать
Выше ли счастье правды личного неблагополучия? Отчего человек не может не писать? Что за странная пружина сидит в этих людях, которая заставляет их делать то, что не приносит им счастья, растягивая невидимую экспоненту творческого невроза до максимального уровня?
Может в этом и состоит вопрос личного предательства себя самого, когда в угоду непонятным внешним импульсам он приобретает весь мир, а душе своей, то есть своему творческому началу, смертельно вредит?
Потом, проходя через тёмные области своих страхов, он будет защищён своими книгами, как броней, и слово его станет путеводной звездой в той обителе тьмы, где будут лишены силы и имена мест и дорогие ему тени, оставившие свой след в той Прекрасной эпохе, когда галантность и честь были не просто словами французского языка.
Всё пленяло его в этой бесконечной череде воспоминаний, в которых реальность уже давно сплелась в единое целое с выдумкой и неосуществлёнными мечтами: жужжание мух, запах белья, солнечный луч на жёлтой стене у Вермеера, звук колоколов мартенвильской церкви и другие, на первый взгляд незначительные явления, возрождали у Марселя чувственные картины прошлого, заставляя заново пережить удивительные мгновения его промелькнувшей и столь короткой жизни.
Он вспомнил тот волшебный и ни с чем несравнимый момент, когда мать предложила ему чашку чая, и кусочек размоченного в нём бисквита, который вызвал в памяти вкус такого же бисквита с липовым чаем, которым угощала его в детстве тётя Леония; а вслед за этим вкусом … весь Комбре и его окрестности – всё, что имеет форму и обладает плотностью, выплыло из этой чашки чая.
В тот момент, когда он попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи, одолевавшие его сомнения относительно его литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение.
Всякий раз, чтобы избавить себя от хандры, которая стала его частой гостьей в последнее время, он вспоминал свои встречи с Прустом или помногу раз в течении дня перечитывал его старые письма, бережно хранимые им в небольшом ящике из сандалового дерева:
«Раз уж Вы, мой дорогой друг, ненароком вспомнили о Шатобриане и его привычке хорошо поесть в любое время суток, то как тут не вспомнить удивительные, цвета маренго, закаты, расстилающие свою мягкую вечернюю бахрому над засыпающей бухтой в Сен-Мало. И раз уж наши воспоминания, подобно капустным листам, всё разворачиваются и раскрываются вглубь самых потаённых уголков прихотливой памяти, то словно невидимая нить Ариадны, откуда-то из небытия до моего обоняния долетает свежий, как брызг солёных волн, и цитрусово-йодистый аромат охлаждённого мюскаде. Упомянуть о мюскаде и обойти стороной устрицы, это было бы весьма непростительной ошибкой, такая же большая нелепость, как считать по преступной наивности, что роман Александра Дюма «Три мушкетёра» – это, действительно, лишь повествование о трёх мушкетёрах.
Впрочем, как Вам будет угодно, но я всё же буду придерживаться того парадоксального мнения, что мюскаде и устрицы – это такое же совершенное уравнение, как Тристан и Изольда, Элоиза и Абеляр, ну, или по крайней мере, как Шатобриан и Сен-Мало.
Не помню, где именно начинается знаменитый променад, окружающий этот милый бретонский городок по всему периметру средневековых каменных стен, которые словно волны вздымаются к прозрачному северному небу. Помню лишь, что каждое утро ты словно бы пьян от слишком свежего морского ветра, проникающего в окна отеля со стороны беспокойной Атлантики и Ла-Манша, и это опьянение, поверьте мне, ни с чем несравнимо. Взгляд сразу тонет в голубом, как раковина, брошенная в соленое море. У причала – сотни белоснежных яхт. Большие и стремительные чайки носятся над бухтой, ныряя в волны в поисках добычи. Пахнет побережьем, солёными волнами и водорослями.
Я думаю, что мюскаде по характеру близок к флибустьерам, которые когда-то заполоняли собой этот город и доставляли сюда награбленное с английских фрегатов и испанских галеонов. Это вино склонно к авантюрам и к бесшабашной легкости бытия.
Да и редчайший сорт винограда-Мелонь де Бургонь, из которого на сланцевых почвах берегов рек Севр и Мэн производят мюскаде, лишнее доказательство тому, что этот напиток – неслучайный спутник вашего сухопутного «плавания» по узким улочкам Сен-Мало.
Рядом с океаном-все человеческие печали и горести кажутся незначительными. Уныние здесь – слово абсолютно незнакомое. Голубая стихия врачует эффективней методов доктора Фрейда, а обилие морепродуктов и великолепное белое вино закрепляет результат, не оставляя хандре и плохому настроению ни малейшего шанса.
Стоит солнечный осенний полдень с легким послевкусием игристого морского бриза, приносящего приятную прохладу со стороны Ла-Манша. На горизонте белеют паруса беззаботных яхт, словно эфемерные знаки препинания, разбросанные прихотливой и капризной фортуной по бирюзовой плоти океана, как на страницах невидимой книги безграничных размеров.
На террасе перед «Белым отелем» – непрекращающееся птичье щебетание загорелых малуазцев и многочисленных гостей городка.
Мой молчаливый спутник неспеша потягивает из бокала охлаждённый мюскаде и лакомится устрицами с местного побережья: большим и мясистым бретань и жилардо он предпочитает скромные по размеру, но безумно вкусные, с ароматом прилива и лёгкого бриза, фин-де-клер с полуострова Канкаль.
Он явно знает в них толк, он сам отсюда родом, его прежние литературные занятия и эстетические предпочтения – в прошлом, и он может позволить себе просто провести целый день на террасе «Белого отеля», раскинувшись в тени громадного парусинового тента, наслаждаясь охлажденным вином и музыкой Брамса, к которой явно неравнодушен чернокожий пианист из местного ресторана.
Волны бьются о берег, орошая солёными каплями прибрежный песок и иссиня-чёрные скалы малуазской бухты. Прекрасное вино и замечательные устрицы усиливают наслаждение от этого, единственного в своём роде, прозрачного и невесомого дня на побережье и ни с чем несравнимого морского пейзажа, услаждающего и зрение, и слух своей глубокой и проникновенной синевой и шелестом волн.
Я делаю глоток ароматного мюскаде и, закрыв на мгновение глаза, представляю себя маленькой соленой каплей, лишь на миг на гребне волны, взлетевшей в высь и оторвавшейся от плоти океана, и придумавшей зачем-то себе свою отдельную и неповторимую жизнь. Капля хочет познать тайну океана, его глубины и синеву, но единственное, что она не может понять, для того чтобы постичь эту простую тайну, нужно просто лишь снова стать океаном, вернув себя ему навсегда.
Оставайся в здравии и добром расположении духа!
Искренне твой,
Марсель».
Его совсем не удивили подобные эскапады Пруста, ведь он не раз повторял о том, что его тайная книга, может быть, станет, однажды, опытом серии романов о бессознательном.
Одиночество для Пруста было и тяжкой ежедневной ношей, и тайным наслаждением, ведущим через «узкую дверцу» в скрытый от посторонних глаз рай творчества. Он вспомнил, как Пруст однажды рассказал ему об одной своей знакомой, которая испугала его, сказав в разговоре о некоей церкви, как говорила о других достопримечательностях, картинах и прочем: «Как бы мне хотелось посмотреть это вместе с тобой!». Пруст был напуган этой перспективой, он был не в состоянии доставить ей это удовольствие: «Красота радует меня, только когда я один или представляю себе, что я один, и молчу».