Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
Шрифт:
«Эй, Генри», и она радостно махала им в ответ: «Привет, Фриц», или:
«Привет, Паула», и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: «Генриетта, ты ведешь себя недозволенно». Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда - это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в «Женихах» Эйхендорфа - это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью - это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, - это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь и в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка - это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу - это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха - это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее - это было не дозволено. Когда ему
В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно, все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, - этого было достаточно.
Кристофер проревел своим громовым голосом: «Значит, ты остаешься в Париже?» И она сказала: «Пойми меня». А он надрывался: «Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится». И она сказала: «Отыщи пивной зал.
Напротив будет кафе. Кафе «Красотка». Я зубрила в нем свои роли». И он прокричал: «Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы». Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее.
Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию, хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала. Азия - мировая проблема номер один. Однако Тихий океан вселял в нее спокойствие и уверенность, которыми дышит природа, живущая мгновением, ее печаль становилась легкой меланхолией и улетучивалась в распахнутый настежь мир, исчезало честолюбивое желание быть знаменитой актрисой, но не радостное чувство овладевало ею, скорее умиротворение, нечто вроде сна, умиротворение, навеянное домом, верандой, пляжем, навеянное этой точкой в бесконечности, точкой, достигнутой благодаря случайности, счастью или предназначению. «Передай привет Эзре», - сказала она. «Он замечательный парень, - проревел он.
– Он может объясняться по-немецки, на твоем языке.
Он мне все переводит. Ты будешь рада. Тебе здесь понравится».
– «Я знаю, - сказала она.
– Я тебя понимаю. Я жду вас. Я жду вас в Париже. Потом мы поедем домой. Все будет хорошо. Дома все будет хорошо. Передай это Эзре!
Скажи ему, что я жду вас. Скажи ему, чтобы он все как следует осмотрел.
Скажи Эзре…»
Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью. Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу.
Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки.
Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль.
Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: «Это Эзра!» Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. Ученые предостерегают.
Маленькая девочка обтирала тряпкой блестящую поверхность небесно-голубого лимузина. Маленькая девочка работала усердно; могло показаться, что она чистит небесный вездеход, предназначенный для ангела.
Хейнц
Религиозные битвы и княжеское могущество не интересовали Хейнца. Он наблюдал за площадью.
Нации автомобилистов жилось теперь вольготней других. Длинными рядами вытянулись на стоянке машины. Когда у них кончится бензин, они станут беспомощными колымагами, притом для пастухов, если после следующей войны еще будут пастись стада, укрытием для влюбленных, если только после смерти люди смогут любить и захотят уединяться. Пока что машины были подвижны, отполированы, горделивая выставка автомобилей, триумф технического столетия, сага о господстве человека над силами природы, символ мнимой победы над инерцией и сопротивлением во времени и пространстве. Возможно, настанет день, когда эти машины будут оставлены. Они останутся на площади стальными трупами. Ими нельзя будет пользоваться. Из них вынут то, что сможет пригодиться, - подушку для сиденья. Ржавчина покроет то, что осталось. Женщины, одетые модно и броско, важные, как дамы, и озорные, как подростки, женщины, женщины в военной форме оливкового цвета, женщины в чине лейтенанта и женщины в чине майора, вызывающе накрашенные молодые девушки, множество женщин, служащие гражданских ведомств, офицеры и рядовые, негры и негритянки - они все олицетворяли оккупацию, они кричали, смеялись, махали, они наводняли площадь, они искусно вели среди стоящих машин свои роскошные автомобили, поющие песнь богатства. Немцы поражались и ужасались этой расточительности на колесах. Кое-кто думал: «Наши-то всю войну протопали». По их убеждению, маршировать по чужой стране было достойней, чем разъезжать по ней на машине: солдат, по их представлениям, должен был маршировать, командовать же, согласно внушенным им правилам игры, должны были фельдфебели, а не автоводители. Конечно, с водителями приятнее, фельдфебели обычно грубы, но тут уж ничего не попишешь, главное в том, чтобы соблюдались правила игры, чтобы в момент войны, победы или поражения не нарушать установленных традиций. Немецкие офицеры, которые, став теперь коммивояжерами, с трудом передвигались по городу и подолгу ждали трамвая, держа в руке чемоданчик с образцами товаров, зеленели от злости, видя, как простые американские солдаты, рассевшись, точно богатые туристы, на мягких и удобных сиденьях, проезжают мимо своих начальников, не отдавая приветствия. Это была демократия. Это был непорядок. Роскошные машины придавали оккупации оттенок забавы, сибаритства и преступного легкомыслия.
Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы.
Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: «Это был негритос моей мамаши».
Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: «Это был негритос моей мамаши». Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. «Моя мамаша крутит с негритосом». Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. «Что поделывает ваш негр?» - спрашивали его ребята. «Какой негр? Что ты болтаешь?» - отвечал он тогда. Зато в другой раз он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, - сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: «Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой». Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире.
Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон - другой.
Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы.