Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
Шрифт:
Они летели в тучах. Приземлившись, они почувствовали запах сырости. На аэродроме пахло травой, бензином, выхлопными газами, металлом и еще чем-то новым, пахло чужой страной, это был запах пекарни, запах забродившего теста, дрожжей и винного спирта, бодрящий, возбуждающий аппетит, а из огромных городских пивоварен разило брагой и солодом.
Они шли по улицам, впереди Одиссей, великий король, маленький победитель, молодой, крепконогий, безобидный, зверообразный, а за ним Йозеф, ссохшийся, сгорбленный, старый, усталый и все же плут, и плутоватыми своими глазками он сквозь стекла дешевых, как из больничной кассы, очков смотрел на черную спину, смотрел с надеждой и доверчиво, он исполнял приятное поручение, нес легкую ношу, звучащий чемоданчик,
«Bahama-Joe» с его переливами, «Bahama-Joe», с его оглушительной музыкой и трескотней голосов, «Bahama-Joe», с трубами, ударниками, тромбонами, визгом, и воем, и ритмом, который разрастался вширь и заражал девушек, девушек, которые говорили себе: «Ну и негр, ну и страшила,
«Деньги-то у них есть, полно денег, солдат-негр получает больше, чем наш управляющий, рядовой американской армии, у нас в школе все учили английский, Союз немецких девушек, можно ли выйти замуж за чернокожего?
Закона об осквернении расы в Штатах нет, зато травля, ни в один отель не пустят, смуглокожее потомство, дети оккупации, несчастные малютки, и сами не поймут, кто они такие, они-то не виноваты, нет, я бы не смогла!» - «Bahama-Joe», - наяривал саксофон. Перед витриной обувного магазина стояла девушка, в стекле она увидела отражение проходящего мимо негра, она подумала: «Вон те лодочки на высоких каблуках пришлись бы мне впору, если б это было можно, конечно, тело у этих парней что надо, отличные мужчины, видела как-то на ринге, наш-то потом совсем раскис, а тому хоть бы что» - «Bahama-Joe». Они шли мимо пивных и забегаловок, солдатам союзных армий вход был запрещен, а из-за деревянных загородок выползали наружу зазывалы, валютчики, хапуги: «Эй, Джо, доллар не обменяешь? Как насчет бензина, Джо?
Эй, Джо, девочку не хочешь?» Они уже сидели за столиками, обсуждали товар, тянули лимонад, кока-колу, отвратительный кофе, вонючий бульон, постельный смрад, еще не отмытый запах вчерашних объятий, припудренные пятна на коже, соломенные, как у кукол, волосы, мертвые, обесцвеченные краской, они ждали, ежедневно заказывалась свежая дичь, они смотрели в окна, не подаст ли знак зазывала, кого ему там удалось заполучить, а черномазый, у этих широкая натура, никогда не скупятся, как и положено, дикие они все же парни, живот кому-то исполосовали: «Радоваться должны, что им белую женщину предлагают, это для нас позор, чудовищный, несмываемый позор».
– «Эй, Джо, сдать ничего не хочешь?» - «Эй, Джо, может, чего купишь?» - «Я достану, Джо!» - «Я куплю, Джо!» Они роем кружились вокруг, налетевшие на мед мухи, творожистые лица, голодные лица, оставленные богом лица, крысы, акулы, гиены, земноводные, едва-едва покрывшиеся человеческой кожей, ватные плечи, клетчатые пиджаки, заляпанные грязью макинтоши, пестрые носки, грязные замшевые туфли на толстых подошвах, карикатура на заокеанскую моду из журналов и фильмов, они же скитальцы, потерявшие родину, хлебнувшие горя, рассеянные по свету, жертвы войны. Они теребили Йозефа, «Bahama-Joe»: «Немецкие деньги твоему негру не нужны, а? Мы б обменяли. А бабу твой негр не хочет? Получишь три марки. И тебе, старина, дадим посмотреть, была бы музыка». «Bahama-Joe» не музыка, а серебряный звон. Одиссей и Йозеф слышали шепот и не слушали его. «Bahama-Joe», они не обращали внимания на шептунов, на шипящих змей, огромный, как кит, Одиссей, бережно отстранил их, оттеснил хлипких мошенников, нагулявшихся жеребцов, прыщавые морды, зловонные носы. Йозеф следовал за могучим Одиссеем, кренясь в его кильватере из стороны в сторону. «Bahama-Joe», они шли и шли, мимо новых кинотеатров: неумирающая страсть, безжалостно захватывающая история врача, мимо новых отелей: сад на крыше, вид на руины, час за коктейлем, на них летела известковая пыль, капал раствор, они шли по оживленным торговым улицам, проложенным средь пустырей и развалин, слева и справа тянулись одноэтажные бараки, вспыхивала хромированная сталь, неоновые огни, полированные зеркала, парижские духи, нейлоновые чулки, шотландское виски, калифорнийские ананасы, разноцветные газетные киоски: где взять десять миллионов тонн угля? Перейти улицу было нельзя, горел красный свет. Поток трамваев, машин, велосипедистов, шатких трехколесных автомобилей и тяжелых американских грузовиков двигался через перекресток.
Красный свет преградил Эмилии путь. Она торопилась в ломбард, он закрывался в двенадцать, потом она хотела забежать к Унферлахту, старьевщику, сидящему в сыром подвале, он полезет к ней под юбку, затем к антикварке Фос, старой ворчунье, она ничего не купит, зато это рядом, и, наконец, она чувствовала, она знала, что придется пожертвовать жемчугом, тусклым, как луна, ожерельем, она должна будет зайти к Шеллаку, ювелиру.
На ней были туфли из настоящей змеиной кожи, красивого фасона, но каблуки стоптались. Она надела тончайшие чулки, потому что Филипп любил тонкие, как паутина, чулки и становился нежнее, когда зимой, в сильный мороз, она возвращалась домой с обмороженными ногами, но - увы!
– разрекламированные петли ползли и струились, как ручьи, вниз от колена к лодыжке. На подоле платья треугольная прореха, кто ее будет штопать? Меховой жакет, слишком теплый для этого времени года, был заношен и потрепан, хотя когда-то на него пошли лучшие сорта белки, что поделаешь, он заменял Эмилии демисезонное пальто, которого у нее не было. Ее юный рот был накрашен, легкая помада скрывала бледность щек, распущенные волосы развевались под сырым ветром. Вещи она завернула в шотландский портплед, точно багаж путешествующих лордов и леди на карикатурах Вильгельма Буша и на страницах журнала «Флигенде блеттер». Умиление юмористов старого времени не передалось Эмилии.
В консульской машине, в беззвучно и плавно скользящем кадиллаке, в экипаже богачей и в обществе богачей, крупных чиновников, политиканов, преуспевших дельцов, если только все это не было иллюзией, в просторном, сияющем чернотой катафалке мистер Эдвин переезжал перекресток. Его утомило путешествие; он проделал его, правда, лежа, но не сомкнув глаз. Он уныло всматривался в тусклый день, в незнакомую улицу. Это была страна Гете, страна Платена, страна Винкельмана, по этой площади ходил Штефан Георге.
Мистер Эдвин мерз. Он вдруг почувствовал себя ненужным, брошенным, старым, слишком старым, дряхлым стариком, каким он и был на самом деле. Всем своим старым, но и теперь еще по-юношески стройным телом он вжался в мягкую обивку сиденья, словно хотел уползти. Поля его черной шляпы терлись о подушки, он снял шляпу, легкую как пушинка, изделие с Бонд-стрит, и положил на колени. Длинные шелковистые седые волосы Эдвина были тщательно расчесаны на пробор. Благородное лицо, в котором угадывались аскетизм, самообладание и собранность, стало сердитым. Черты заострились, он стал похож на старого хищного коршуна. Секретарь консульства и литературный импресарио Американского клуба, посланные на вокзал встретить мистера Эдвина, сидели впереди на откидных сиденьях, они нагибались к нему, считая своим долгом вести с ним беседу и развлекать лауреата, знаменитость, диковинное животное. Они ему указывали на мнимые достопримечательности города, объясняли, где и когда состоится его доклад, болтали - создавалось впечатление, будто уборщицы непрерывно шлепают мокрыми тряпками по пыльному полу. Эдвин убедился, что эти господа говорят на самом обычном жаргоне. Это его раздражало. Временами, приобщаясь к прекрасному, мистер Эдвин любовно пользовался обыденной лексикой, но в устах благовоспитанных господ, принадлежавших к той же, что и он, социальной среде (Моя социальная среда, какая среда? одинаковое отношение ко всем, посторонний наблюдатель, вне классов, вне группировок), этот жаргон, американский язык, тягучий, как жевательная резинка, угнетал его, раздражал и злил.
Эдвин еще глубже забился в угол машины. Что несет он этой стране, стране Гете, Винкельмана, Платена, что несет он ей? Они будут внимательны и, возможно, мнительны, эти побежденные, они будут настороже, уже воспряв от несчастья, пугливы и подозрительны - ведь они были на краю бездны, заглянули смерти в глаза. Есть ли у него миссия, несет ли он утешение, объясняет ли людское страдание? Он собирался говорить о бессмертии, о вечности духа, о неумирающей душе западного мира - что же теперь? Теперь его охватило сомнение. Его миссия была бездушной, его знание - избранным.
Да, избранным. Он вобрал его в себя из книг, он получил, собирая по капле, экстракт из духа тысячелетий, он отбирал из всевозможных наречий; да, избранным, ибо это был святой дух, отлитый в слова, драгоценные, избранные слова, квинтэссенция, сверкающая, дистиллированная, сладкая, горькая, отравляющая, целебная, почти объяснение, но объяснение одного лишь исторического процесса, да и то, говоря по правде, объяснение весьма сомнительное, отточенные, умные фразы, чувствительные реактивы и все же: он прибыл с пустыми руками, без даров, без утешения, с ним была не надежда, лишь печаль и усталость, нет, не апатия - пустота в сердце. Не отказаться ли от выступления? Он и до этого видел разрушения, оставшиеся от войны, разве мог не заметить их тот, кто побывал в Европе? Он видел их в Лондоне, во Франции и Италии, страшные неприкрытые раны городов, однако здесь, на самом пораженном участке Европы, по которой он путешествовал, из окна консульской машины, защищенный от пыли, укачиваемый плавной ездой на пружинистых рессорах и толстых резиновых шинах, он видел иное: все было расчищено, убрано, заасфальтировано, вновь приведено в порядок, и именно поэтому все выглядело так зловеще и так непрочно. Этого уже никогда не восстановить. Он будет говорить о Европе и для Европы, но втайне он, наверно, мечтал разломать, разбить ту маску, в которой предстала перед ним столь горячо любимая им часть света, любимая духовной любовью, или же дело обстояло так, что он, мистер Эдвин, отправившийся в позднее путешествие, дабы насладиться триумфом и заприходовать свою позднюю славу, что пришла к нему - увы!
– лишь по случайному стечению обстоятельств, постиг бренность бытия и стал собратом птицы Феникс, которую ждал огонь - пусть обратится в пепел пестрое оперение, и эти магазины, и эти люди, и все это, за неимением лучшего, пустая болтовня в машине, до чего глупо; так что же он им скажет? Может случиться, что он умрет в этом городе. Сообщение. Заметка в вечерних выпусках. Несколько некрологов в Лондоне, Париже и Нью-Йорке.
Этот черный кадиллак словно катафалк. «О ужас, мы задели велосипедиста, он качается, нет, не упал».
Он не упал, сохранил равновесие. Он завихлял из стороны в сторону, но удержался и вывел велосипед на свободное место, он, доктор Бехуде, психиатр и невропатолог, нажал на педали и покатил вперед, сегодня вечером он должен быть в Американском клубе, там состоится доклад мистера Эдвина, беседа о европейском духе, речь о могуществе духа, о победе духа над материей, дух побеждает болезни, болезни обусловлены психическим состоянием, страдания излечиваются через душу. У Бехуде кружилась голова.