Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
Шрифт:
Вагалавайя… В театре Байрейта на сцене высоко взлетали на качелях девушки, сверкающие грации. Зрелище растрогало диктатора, тепло разлилось по его жилам; рука на портупее, спущенная на лоб прядь, безупречно сидящая фуражка, в мрачных замыслах зарождается катастрофа. И вот уже встречают верховных комиссаров, раскрывают им объятия и прижимают к груди! Прижимают к груди! Льются слезы, слезы умиления, текут соленые ручейки, встречи, всепрощение, а кожа-то сразу поблекла, слезы смыли со щек немного румян, но наследие Вотана вновь спасено.
Флаги всегда выставляют себя напоказ, как дешевые проститутки.
Вывешивать флаги считается при некоторых обстоятельствах долгом. Сегодня я вывешиваю один флаг, завтра другой, я исполняю свой долг. Флаги шумят на ветру. О Гельдерлин, что это шумит? Трескучие фразы, полые кости мертвецов. Высшее
* Лучших портных (франц.).
Кетенхейве погрузился в беспокойный сон. Ему снилось, что он едет на предвыборное собрание. Маленькая станция, расположенная в долине. Никто не вышел встречать депутата. Пустынные рельсы убегали в бесконечность. Меж шпал увядала трава. Среди камней пышно разросся чертополох. Четыре холма - вот и весь городок. На холмах католический собор, протестантская церковь, памятник воину из бесплодного гранита и Дом профсоюзов, построенный без души, на скорую руку, из неотесанных бревен. Все четыре сооружения стоят особняком. Они стоят особняком, как греческие храмы среди печальных руин Селинунта. Они давно уже прошлое, пыль истории, окаменевшие экскременты Клио, ни один человек не интересуется ими, но Кетенхейве велено взбежать на один из этих холмов, приблизиться к одному из этих сооружений, постучаться и воскликнуть: «Верую! Верую!»
Ему стало жарко. Видимо, кто-то включил в вагоне отопление, хотя ночь была теплой. Кетенхейве зажег свет. Поглядел на часы. Пять утра. Красная секундная стрелка вращалась по циферблату со светящимися цифрами, словно предупреждая об избыточном давлении и опасности взрыва. Время Кетенхейве истекало. Оно текло с фосфорическим блеском, что можно было видеть, и бессмысленно, что было менее заметно. Колеса поезда бессмысленно везли его к лишенной ореола цели. Использовал ли он свое время? Свой день? А стоило ли? И не был ли вопрос о стоимости времени тоже выражением человеческой извращенности? «Цель существует лишь для безнравственных», - как изрек Ратенау, и потому Кетенхейве считал себя безнравственным. С возрастом он стал понимать, что, не успев еще сесть на поезд времени, он уже очутился в конце своего жизненного пути. Произошло столько событий, что ему казалось, будто он так и стоит на месте, не сделав ни шагу вперед; пережитые им катастрофы, бурные перемены в мире, исторические крушения, начала новых эпох, под ветром которых на закате или на утренней заре (кто знает?) лицо его покрылось загаром и огрубело. Все это уподобляло его, сорокапятилетнего мужчину, мальчишке, который, посмотрев фильм про разбойников, трет глаза, полный глупых надежд, глупых разочарований и глупых пороков. Кетенхейве протянул руку, чтобы выключить отопление, но рычажок стоял на метке «холодно». Быть может, надо выключать отопление другим рычажком, не в купе; быть может, сам машинист регулирует температуру в вагонах; быть может, отопление вообще не включено и виною всему эта тягостная душная ночь. Кетенхейве снова улегся и закрыл глаза.
Из коридора не доносилось ни звука. Пассажиры лежали в своих загончиках, погрузившись в забытье.
А если на этот раз его не изберут? Кетенхейве страшило участие в предвыборных битвах - роль быка, идущего на заклание. Он все больше пугался собраний, ненавистной ширины залов, необходимости говорить перед микрофоном, боялся услышать из репродукторов, установленных во всех уголках, раскаты своего искаженного до неузнаваемости голоса, боялся глухого, издевательски насмешливого эха, доносившегося до него из чадного месива табачного дыма, пивного перегара и острого запаха пота. Как оратор он не умел убеждать. Толпа чувствовала, что он сомневается, и не прощала ему этого. В выступлениях Кетенхейве им не хватало фанатизма, искреннего или разыгранного гнева, рассчитанного неистовства, пены
Ему хотелось, чтобы его снова избрали. Конечно, этого хочется каждому. Но Кетенхейве хотел снова стать депутатом, потому что считал себя одним из немногих, кто еще рассматривает свой мандат как полномочие адвоката, выступающего против властей. Что можно к этому добавить? Надо ли ему рисовать радужные картины, использовать старые «серебряные лучи», которые вытаскивают из сундука перед каждыми выборами, как елочные украшения к рождеству (этого требовала его партия), вселять надежду на то, что дела пойдут лучше, эту фата-моргану простаков, которая после каждого плебисцита рассеивается как дым, словно избирательные бюллетени бросают в горнило Гефеста? Но разве мог он себе позволить отказаться от саморекламы?
Разве он такой уж дефицитный товар, звезда политической эстрады?
Избиратели его не знали. Он делал все, что мог, но в основном в комитетах, а не на пленумах, работа же комитетов проходила не публично, не на глазах у нации. Кородин, представитель другой партии, его противник в комитете по петициям, называл Кетенхейве романтиком прав человека, который ищет повсюду преследуемых и угнетенных, чтобы снять с них цепи, ищет жертв несправедливости; Кетенхейве всегда стоял на стороне бедняков и чудаков, он приходил на помощь «неорганизованным» одиночкам, но никогда не вступался за церковь, за картели и партии; он не всегда поддерживал даже свою партию, что вызывало недовольство его партийных друзей, и иногда Кетенхейве казалось, что Кородин, его противник, в конечном счете лучше понимает его, чем фракция, с которой Кетенхейве был связан.
Кетенхейве вытянулся во весь рост под простыней. Укрытый до подбородка, он походил на древнеегипетскую мумию. В купе стоял затхлый музейный запах. Не был ли сам Кетенхейве музейным экспонатом?
Он считал себя ягненком. Но не хотел отступать перед волками. На этот раз нет. Его роком была лень, даже если он работал по шестнадцать часов в сутки, и работал неплохо. Кетенхейве был ленив, потому что он ни во что не верил, во всем сомневался, впадал в отчаяние, относился ко всему скептически, и его усердные и искренние выступления в защиту прав человека были только остатками его упрямого и легкомысленного желания быть в оппозиции и оказывать сопротивление государству. Теперь Кетенхейве перебили хребет, и волкам нетрудно будет вновь отнять у него все.
А чем он еще мог заняться? Кетенхейве умел готовить. Мог прибрать в комнате. Он обладал талантами домашней хозяйки. Так надо ли ему печься о своей совести, писать эти статьи, передавать в эфир свои комментарии - короче, быть современной Кассандрой? Кто станет печатать статьи, передавать комментарии, кто станет слушать Кассандру? Надо ли ему бунтовать? Стоило Кетенхейве хорошенько все это продумать, как ему хотелось уж лучше заниматься стряпней. Может, он смог бы готовить в монастыре трапезу для монахов. Кородин дал бы ему рекомендацию. Кородин женат, имеет детей и может стать дедом, у него есть вера, немалое состояние и солидная доля в предприятиях, кроме того, он друг епископа и поддерживает хорошие отношения с монастырями.
Кое-кто в столице вставал рано. Было половина шестого утра. Зазвонил будильник. Фрост-Форестье тут же проснулся. Ему не пришлось вырываться ни из сновидений, ни из объятий, его не мучили кошмары, не звала утренняя месса, он не терзался страхом.
Фрост-Форестье зажег лампу, и в огромной комнате, в великолепном зале девятнадцатого века с лепным потолком и точеными колоннами, стало светло.
Этот зал служил Фросту-Форестье спальней, столовой, кабинетом, гостиной, кухней, лабораторией и ванной. Кетенхейве вспомнил тяжелые гардины на высоких окнах: красные, как генеральские лампасы, и постоянно задернутые, они словно огненной стеной отделяли зал от природы. Сюда едва доносилось щебетанье, радостное пение проснувшихся птиц в парке; происходящее в зале напоминало начало рабочего дня на фабрике, пуск конвейера, систему продуманных и рассчитанных движений, рациональных и точных, а Фрост-Форестье был механизмом, который пустили в ход. Он пытался соревноваться с роботами.