Голуби в траве. Теплица. Смерть в Риме
Шрифт:
Вагалавайя…
Девушка шла в развевающейся одежде, ангел железных дорог, ночной ангел в развевающейся ночной одежде, кружева подметали пыль, копоть и мусор в лакированном коридоре; соски, как набухшие почки, терлись о кружева рубашки, ноги, обутые в изящные ночные туфельки, зашнурованные ленточками, делали маленькие шажки, ноги Саломеи, словно маленькие белые голуби, ногти на ногах отливали красным лаком, а лицо у нее заспанное, как у ребенка, капризное, недовольное; многие девушки придают своим красивым кукольным личикам недовольное выражение, у девушек считается модным быть чем-то недовольными. В горле першило от табачного дыма; мужчины смотрели, как девушка - лакированная, красивая, недовольная, длинноногая - семенит в уборную. Запах духов щекотал ноздри, смешиваясь за дверью с едким запахом мочи, - представитель концерна выпил вечером крепкого пива, - вот уж о ком не скажешь, что он человек пропащий.
– Прелестный у вас чемоданчик. Как у настоящего дипломата.
– Черно-красно-горчичные, как говорили раньше.
Вагалавайя…
Рейн извилистой серебряной лентой змеился меж пологих берегов. Вдали из утреннего тумана поднимались горы. Вдыхая чистый воздух, Кетенхейве чувствовал глубокую грусть. В проспектах транспортных компаний и рекламах туристских фирм эта местность называлась Рейнской Ривьерой. Тепличный климат царил в котловине между гор; воздух застаивался над рекой и берегами. У самой воды стояли виллы, там разводили розы, зажиточность шагала по парку с садовыми ножницами, хрустел гравий под стариковскими шлепанцами. Кетенхейве никогда не жить здесь, никогда ему не владеть здесь своим домом, не подрезать розы, благородные розы, индийские розы, и он невольно вспомнил о розеолах. Знахари старались вовсю. Германия стала огромной публичной теплицей. Кетенхейве мерещилась диковинная флора, хищные, питающиеся мясом растения, огромные фаллусы, похожие на фабричные трубы, полные коптящего дыма, сине-зеленые, красно-желтые, ядовитые.
Во всей этой пышности не было ни здоровья, ни молодости; все прогнило, состарилось, стебли налились соками, но это была всего лишь слоновая болезнь. «Занято» - гласила надпись на ручке уборной, а за дверью красивая и недовольная девушка мочилась на шпалы.
Джонатан Свифт, декан церкви св. Патрика в Дублине, очутившись между Стеллой и Ванессой, возмутился, что обе они женщины из плоти и крови.
Кетенхейве знал в старом Берлине доктора Форелле. Форелле был врачом больничной кассы и вел прием в большом многоквартирном доме в Веддинге. Он испытывал отвращение к человеческому телу, в течение десятков лет работал над психоаналитическим исследованием о Свифте, а по вечерам обертывал дверной звонок ватой, чтобы его не вызывали принимать роды. Теперь он лежал вместе с ненавистными ему телами под развалинами большого дома.
Представители концернов, облегчив мочевые пузыри и жизнерадостный кишечник, громко болтали; они не страдали отсутствием аппетита.
– Сходите к Ханке. Ханке служил еще в министерстве рейхсвера.
Скажите, что вы от меня.
– Не могу же я подать ему на стол сардельки.
– Пообедайте в «Руайяле». Триста. Но еда действительно первоклассная.
Стоит этих денег.
– А вы скажите своему Ханке, иначе, мол, мы не сможем изготовлять этот товар.
– Пусть сам министр позаботится о гарантиях. На то он и министр.
– Плишер был в моей корпорации.
– Значит, можно положиться на Плишера.
– Слаб в коленках.
Вагалавайя…
Красивая и недовольная девушка просеменила обратно в постель. Эта девушка, красивая и недовольная, предназначалась для Дюссельдорфа, а пока она снова улеглась в постель, и похотливость мужчин шмыгнула вслед за ней под одеяло, вслед за ней, красивой и недовольной. Похотливость согревала.
Девушка работала в ателье мод, однажды ее выбрали королевой манекенщиц.
Девушка была бедной и неплохо жила за счет богатых. Фон Тимборн открыл дверь купе, гладко выбритый, корректный, фон Тимборн, будто уже сейчас аккредитованный на Даунинг-стрит.
– Доброе утро, господин Кетенхейве.
Откуда этот человек его знает? Наверное, встречались на каком-нибудь банкете для зарубежной прессы. Там провозглашали тосты и подстерегали друг друга. Кетенхейве не мог в точности припомнить. Он не знал стоящего перед ним человека. Он поздоровался, молча кивнув. Но господин Тимборн обладал великолепной памятью на лица и тренировал ее ради своей карьеры. Он поставил чемодан на решетку калорифера в коридоре. Долго наблюдал за Кетенхейве, слегка оттопырив губу, словно насторожившийся кролик в клевере. Может, этот Тимборн ему просто приснился? Кролик хотя и не обладал изощренным слухом, но любой шепоток в министерстве достигал его ушей. Он слышал, что Кетенхейве с трудом приноравливался, не поддавался руководству, не отличался покладистостью, вызывал недовольство и считался в своей фракции enfant terrible, что вообще-то никому не на пользу, скорее, может сильно повредить. Для Тимборна это означало бы крах всех его надежд, но эти чудаки, никогда их не поймешь, они добиваются удачи благодаря своим просчетам. Существовали прекрасные должности, далеко от Мадрида, а Тимборна снова одурачили. Он рысцой бежал по узкой дорожке не столько добродетели, сколько повышения в чинах, шаг за шагом, ступенька за ступенькой, вверх или вниз - в наше время это не всегда поймешь, - но все же снова добрался до верха и сидел в руководстве, а восемь лет назад он сидел в Нюрнберге, а еще восемь лет назад тоже сидел в Нюрнберге, правда, на трибуне, откуда
На Тимборне пробковый шлем и шорты сидели бы лучше. Ворота в Индию были открыты. Александр убил своего друга копьем.
Поезд остановился в Годесберге. Господин фон Тимборн приподнял шляпу, безукоризненно элегантную фетровую шляпу, как у мистера Идена. В Годесберге живут почтенные люди, братья по совместным заседаниям.
Господин фон Тимборн упругой походкой шел по перрону. Машинист ругался.
Что за перегон! То поддавай пару, то снижай давление. Ведь он же ведет экспресс! Раньше мимо Годесберга и Бонна мчались на полном ходу. Теперь здесь останавливаются. Представители концернов загородили дверь. Они умели работать локтями и первыми попали в столицу. Школьники бежали вверх по лестнице из туннеля. Пахло провинцией, затхлостью узких переулков, заставленными комнатами, старыми обоями. Платформа была крытой и серой, и там, за барьером, в унылом зале, он вступил в столицу, трави его, хватай, о бог Апполон, они снова схватили его, овладели им, накинулись на него, ему стало дурно, у него перехватило дыхание, судорожно сжалось сердце, и железный обруч сжал его грудь, обруч сковали, сварили и заклепали, казалось, каждый шаг ковал и клепал этот обруч, каждое движение его негнущихся ног, онемевших ступней было как бы ударом молота, который склепывал обломки на дьявольской верфи; и так шел он шаг за шагом (где скамья, чтобы присесть? Где стена, чтобы прислониться?), он шел, хотя ему казалось, что он не может сделать больше ни шагу, ему хотелось найти какую-нибудь опору, хотя он боялся протянуть к ней руку, пустота, чудовищная пустота ширилась в его голове, распирала череп, увеличивалась, как увеличивается внутреннее давление в воздушном шаре, покидающем землю, исчезающем в беспредельной высоте, в шаре, наполненном просто Ничем, нематериальной субстанцией, антиматерией, непостижимым, которое стремится расшириться, выскочить из костей и кожи, и он услышал, услышал прежде, чем это случилось, как ледяной ветер рвет шелк оболочки, и это был предел, невидимый дорожный указатель, который не мог быть обозначен даже математической формулой, за которым прекращалось все, какого-либо «дальше» не существовало. А вот смысл этого указателя: гляди, гляди! И ты увидишь.
Вопрошай, вопрошай! И ты услышишь. Но он опустил взгляд, трус, трус, трус, сомкнуты зубы, жалкий, жалкий, жалкий, и он цеплялся, судорожно цеплялся за самого себя, а воздушный шар, потеряв всю свою прелесть, превратился в грязную оболочку, весь страшно съежился, и началось падение. Кетенхейве предъявил служебный билет, и ему показалось, что контролер увидел его голым, как тюремные надсмотрщики и фельдфебели видят голыми попавших под их власть людей, перед тем как те оденутся и пойдут в камеру или на смерть.
Пот выступил у Кетенхейве на лбу. Он направился к газетному киоску.
Солнце заглянуло туда же, оно проникло в окошко и бросило свой разноцветный луч на последние новости, на гуттенберговскую картину мира, озарив ее радужным ироническим мерцанием. Кетенхейве купил утреннюю газету. НИКАКИХ ВСТРЕЧ С РУССКИМИ. Еще бы! А кто и с кем хотел встретиться? Кто бежал со всех ног, стоило лишь посвистеть? Кто был собачонкой? Обвиняются в нарушении конституции - разве у нас существуют различные мнения? Кто не умеет читать? Конституцию приняли. Сожалеют о затраченных усилиях? А что происходит в Мелеме? Верховный комиссар совершил восхождение на вершину Цуг-Шпитце. Перед ним открылся прекрасный вид. Канцлер немного прихворнул, однако продолжает исполнять свои обязанности. В семь часов утра он уже сидит за письменным столом. В Бонне трудится не только Фрост-Форестье. Кетенхейве все еще не мог избавиться от чувства подавленности.
Главный зал привокзального ресторана был закрыт. Кетенхейве пошел в соседний, где за круглым столом сидели школьники: безвкусно одетые девочки, мальчики - они тоже были прилежны, как канцлер, раскрывали книги, учились, к чему-то стремились (как канцлер?), молодые люди с ожесточенными лицами; их сердцами руководило благоразумие, все, что помогало сделать карьеру, они думали о расписании уроков, а не о звездах. Официантка говорила, что на этой работе надо иметь крылья; Кетенхейве и в самом деле казалось, будто она парит в воздухе, похожая на крылатую камбалу; помещение было слишком тесным для такого наплыва посетителей, изрыгнутых огромными составами; представители концернов ругались, что им не несут яйца, а Кетенхейве заказал себе кружку светлого пива. Он терпеть не мог пива, но на этот раз горький игристый напиток успокоил его сердце.