Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
Ощущение бесконечности, бездонности жизни, не уловляемой в сети никакого искусства — сколько ни пиши, всегда беспредельно много останется «между строк», — тоже незаметно переходит в ощущение бесконечности всякого творческого совершенствования, перекликается с ним, образуя вечный контрапункт, вариации которого так жадно внимательны ко всему непреходящему, устойчивому, незыблемому — будь то штофные обои на стенах уютного и непотопляемого бурями века кафе или несколько привычных тактов Вивальди.
В одном из последних сборников Айзенрайх опубликовал «прижизненный некролог» под названием «Дурной пример Херберта Айзенрайха» — своеобразный иронический очерк, в котором он пишет о себе с позиций литературоведа, подводящего итог его жизни и творчества. В необычной, «остраненной» форме писатель дает здесь достаточно развернутую и точную характеристику собственного творчества: по видимости нападая на него, прибегнув к рупору пошлого критического
Но за качественный уровень многих своих миниатюр Айзенрайх готов постоять. Упреки критика, что проза Айзенрайха, дескать, простовата, излишне разговорна, что ей недостает артистического блеска, автор отметает ссылкой на то, что «артистизм, который не умеет сделать себя незаметным, — всего лишь разновидность китча», ибо, поясняет он, «танцору, делающему свое дело с натугой, лучше перейти в борцы». Естественность, разговорность, доступность — вот те качества, которые неминуемо свойственны прозе, переживающей века и сохраняющей неувядаемую свежесть.
Далее автор хвалит себя (хвалит, ругая) за то, что уверенно выстоял против вируса модернизма, не поддался новомодному словесному трюкачеству лихих «речетворцев», но целиком и полностью посвятил себя развитию классических традиций отечественной литературы.
И в-третьих, Айзенрайх отстаивает свое вдоволь изученное критиками «мелкотемье», свое пристрастие к изображению повседневности в ее самых будничных и едва заметных проявлениях. Нет ничего более легкого, утверждает он, чем звонкая и громкая фраза, и нет ничего более трудного, чем фраза тихая, но нестираемая. Легко, к примеру, распинаться о любви к человечеству и ненависти к фашистскому мракобесию; трудно написать простенький кусочек жизни так, чтобы любовь и ненависть в нем не бряцали, но жили. В том, что иногда это удавалось ему, Айзенрайх и видит успешный итог своего кропотливого писательского труда.
В самом деле, поколение писателей, чья молодость пришлась на войну, оказалось и в Австрии довольно скупым на слова. Но сделано этим поколением немало. Отрадно отметить, что лучшее из этого ценного наследия постепенно становится достоянием советского читателя. В Советском Союзе уже выходили стихи Пауля Целана (1975), стихи и рассказы Ингеборг Бахман (1975 и 1980), выдающийся антифашистский роман Ганса Леберта «Волчья шкура» (1972), своеобразные новеллы Ильзы Айхингер и Марлен Хаусхофер (сборник «Мимо течет Дунай», 1971). Сборник малой прозы Херберта Айзенрайха ныне достойно венчает серию книг австрийских писателей этого поколения. Впереди знакомство с авторами постарше — А. П. Гютерсло, Ж. Зайко, Э. Канетти — и с теми, кто лишь недавно выпустил свои первые книги.
Приключение, как у Достоевского
Она родилась в богатой семье, да и замуж вышла за ровню, с мужем и детьми жила теперь в двухэтажной вилле на берегу озера — полчаса езды на машине от города, — жила той налаженной жизнью, которая дается привычным, потомственным благосостоянием. Совершенствовала свой ум и душу ежедневным чтением великих писателей, в последнее время преимущественно русских, а тело — различными видами спорта, для чего ей полный простор предоставляли обширный парк за домом и озеро перед ним; с любовью отдавала себя воспитанию детей, мужу своему была нежнейшей подругой и верной советчицей, живой и деятельной, и хотя по рождению и воспитанию была достаточно избалована, все же неизменно выказывала ту исполненную достоинства и чувства меры скромность, которая разительно отличает человека истинно богатого от вульгарного толстосума, будь его банковский счет даже намного больше. Так, скажем, когда раз в неделю она ездила в город по каким-нибудь мелким делам, то редко пользовалась машиной, хоть и имела ее в своем распоряжении, при желании — даже с шофером, но нет — чаще всего она садилась в поезд, сновавший по узкоколейке между городом и предместьем, где она жила, и возивший рабочих, служащих и студентов, а заодно и всех, кто ездил в город по какой-либо надобности — за покупками или чтобы сходить в театр, в концерт или в дансинг. Однако она, как ей и подобало, садилась в мягкий вагон.
И на этот раз она тоже поехала поездом. С утра побывала в городской конторе мужа, передала его распоряжения, проглядела свежую почту, потом пообедала у Шпицера в обществе двух служащих, призванных наблюдать за широко разветвленными делами ее супруга. Расставшись с ними, пошла бродить по Внутреннему городу, тщетно пыталась дозвониться к подруге по пансиону, ныне прославленной (и, по отзывам знатоков, заслуженно прославленной) оперной певице. Позднее заглянула к своему портному, чтобы заказать себе зимнее пальто, щупала ткани, мяла их в руках, велела подносить то один, то другой рулон к дневному свету, который скупо, будто стократ профильтрованный через тяжелый и влажный осенний воздух, цедился сквозь стекла витрины в помещение мастерской, где, создавая двойное освещение, горели неоновые трубки.
Увлекаемая толпой прохожих, к концу дня погустевшей, она какое-то время бродила по узким улочкам между собором и биржей, разглядывала витрины, пока не наступил срок, назначенный ей парикмахером, а через час, выйдя из салона по окончании процедуры, почувствовала, как промозглая осенняя сырость холодит ей кожу головы, забираясь на висках и на затылке под только что остриженные волосы. Несколькими кварталами дальше, в большом магазине игрушек, где жены рабочих приобретали для своего потомства электрические железные дороги и костюмы индейцев, купила своим детям пластмассовую коробочку — игру в «блошки», потом еще раз, опять безуспешно, звонила певице и в конце концов, как чаще всего и бывало после всех ее, в сущности, бесцельных блужданий, надолго застряла в лавке антиквара, человека с тонким нюхом дельца и повадками любителя, который когда-то обставил ей будуар и, сверх того, украсил ее дом множеством дорогих безделушек. С ненавязчивой, да, пожалуй, и ненужной помощью антиквара, превосходно изучившего ее вкус, отыскала среди прочих предметов японский чайный сервиз тончайшего и несомненно старинного фарфора — вещь, которая могла бы по-настоящему обрадовать ее мужа: он родился в Японии и почти два десятка лет там проработал, умело распоряжаясь состоянием, нажитым его предками прибыльной торговлей в странах Восточной Азии, и состояние это приумножая. Теперь он слыл одним из лучших знатоков той части света, так что министры, банкиры и послы охотно ездили к нему обедать, а промышленники и консулы — пить чай, и причиной тому были не только его кухня и погреб; случалось, что и военные атташе приглашали его совершить в их обществе утреннюю прогулку в самолете над горами. Сервиз этот был бы приятен ее мужу еще и потому, что превратности войны лишили его многих памятных вещей японского периода жизни, — и все-таки, даже принимая это во внимание, она колебалась, ибо цена была, прямо сказать, из ряда вон выходящая. Восемьсот марок — большая сумма для человека, знающего цену деньгам. И в конце концов она решила сервиза не покупать, а владельцу лавки сказала, что подумает.
Она вышла на улицу, где меж насупленными домами оседал плотный осенний сумрак, до того липко-влажный, словно ему никак не излиться моросящим дождем; густой траурный флер наплывал с низкого неба, клубился перед тускло светящимися окнами, вился вокруг уличных фонарей. Резкий переход от многообразной четкости форм и бесконечной причудливой пестроты в лавке антиквара к расплывающимся в тумане глыбам, к зыбким контурам вечерней осенней улицы вызвал у нее холодящую дрожь; вобрав голову в плечи, она невольно замедлила шаг и вскоре остановилась. Ей стало казаться, будто, не решившись купить сервиз, она по собственной вине очутилась в каком-то низменном, не подобающем ей окружении; она вдруг почувствовала себя несчастной, бесконечно несчастной, и, обозвав себя мелочной, скупой, черствой, уже было настроилась вернуться назад в лавку. Но все стояла, будто пригвожденная к месту: ни с того ни с сего объявить антиквару о перемене решения было бы весьма неприятно, нет, лучше уж она через несколько дней напишет ему или позвонит по телефону («Решено, я беру сервиз».). Однако ощущение неблагополучия не проходило, малюсенький червячок, начавший точить ее изнутри, продолжал свою разрушительную работу, пустота в ней ширилась, захватывая все ее существо, — ей мнилось, будто она вот-вот обрушится в себя самое, и этот горестный провал уже не заполнить никакими рассуждениями, доводами, планами исправления допущенной ошибки. И она стояла, теперь уже не просто в нерешительности, а в полной сумятице чувств, досада во плоти, — стояла перед дверью лавки, которую антиквар, отвесив даме последний сдержанный поклон и сразу выпрямившись, словно никакого поклона и не было, притянул к себе и захлопнул, — замок сухо щелкнул, почти заглушив мелодичный празднично-светлый звон, раздававшийся всякий раз, когда открывали и закрывали эту дверь, будто из музыкальной шкатулки.
Как вкопанная стояла она в приступе какой-то душевной вялости, не в силах двинуться на вокзал и, раз уж с городскими делами покончено, уехать домой. Словно она чего-то стыдилась и опасалась, что домашние заметят ее смущение и что выражение ее лица, как броский заголовок вечерней газеты, откроет им, сколь постыдно она себя вела.
Но и на то, чтобы вернуться в лавку, у нее тоже не хватило духу. Так она медлила в нерешительности, растерянная и угнетенная, словно невыносимой тяжестью, ощущением, будто все, что бы она сейчас ни сделала, окажется неправильным, гадким и скверным, окажется недостойным ее, сколько бы она ни пыталась потом этот свой поступок оправдать.