Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
— Телячий шницель с салатом хотите?
Девушка чуть заметно кивнула, с тупой, бессмысленной, ничему не внемлющей покорностью человека, которому объявляют смертный приговор.
— Или, может, лучше фаршированный перец с рисом?.. А вот еще один деликатес — рагу с pommes frites [1] .
И когда девушка опять механически кивнула, дама подозвала кельнера и заказала две порции рагу с pommes frites и графинчик вина, а для девушки еще одну рюмку коньяку. Она бы охотно сказала своей гостье что-нибудь ободряющее, но слова, приходившие ей на ум, едва она собиралась их произнести, оказывались избитыми и пошлыми, поэтому она тоже молчала. Снаружи, за окном, локомотивы лениво выплевывали в сырой сумрак клочья вязкого дыма, одинокие огни — зеленые, красные, синие, белые — расплывались в туманной мгле.
1
Жареная картошка (франц.). — Здесь и далее примечания переводчиков.
Кельнер принес коньяк — девушка к нему не притронулась. Зал ресторана постепенно заполнялся людьми — это были в основном пассажиры, отъезжавшие ночными поездами и зашедшие сюда поужинать, но многие приехали из города специально в ресторан. Громкоговоритель выкликал поезда — служащий вокзального радиоузла с хрипотцой, чеканя слова, объявлял рабочие поезда в ближние пригороды. И вдруг: «Скорый поезд с вагоном прямого сообщения до Гавра». Девушка услышала это объявление со всем его хрипом и треском, она уставилась неподвижным взглядом в белую стену с черточками, точками и стрелками, будто в ее власти было остановить время; она понимала, что осталась последняя, самая последняя возможность, но продолжала молчать, словно рот ей замкнула какая-то непомерная вина; она еще не разумела, но чувствовала с уверенностью, превосходящей всякое разумение, что всю ее энергию поглотила не самая
— Ну вот, — сказала угощавшая ее дама, — теперь забудьте обо всем, кроме еды.
Неловкими, словно онемевшими пальцами — казалось, от них оттекла вся кровь, — девушка взяла прибор, подцепила кусок с тарелки, но руки у нее сразу же опустились, и в то время, как часть ее помыслов была по-прежнему устремлена к такой близкой и, увы, такой недосягаемой цели, она с тоской думала, что находится в плену, в западне, стенки которой воздвигла ее неправдоподобная просьба, а захлопнувшаяся за нею дверца — это сверхщедрое исполнение той же просьбы. «Не надо на нее нажимать, надо дать ей время постепенно прийти в себя», — думала меж тем другая и как бы невзначай принялась за еду. Но вдруг тоже опустила нож и вилку, заметив, что лицо девушки словно сведено судорогой, а мертвенно-неподвижный взгляд устремлен на что-то позади нее, — дама резко обернулась, будто повинуясь сигналу опасности у нее за спиной, но там была лишь белая стена с черными часами. Снизу, с путей, раздался свисток, прорезав тишину, чуть шелестящую тишину, нависшую над вокзалом. Потом засопел и часто-часто задышал локомотив, но вскоре вошел в ритм, как и понемногу нараставший дробный перестук колес. Девушка застыла в таком напряжении, что оно, казалось, сейчас разорвет ее изнутри. «Нет, — подумала ее благодетельница, — она до того робка, что лучше всего будет оставить ее одну!» Она выудила из сумки визитную карточку, положила на стол, а рядом — три сложенные пополам банкноты, пододвинула все эти бумажки к тарелке девушки и сказала, силясь вложить в свой голос всю сердечность, на какую была способна:
— К сожалению, я должна идти — мне пора. — И поспешно отдернув руку, словно чуть было не попалась на краже, добавила: — Право же, я не хотела вас обидеть. Я только хотела вам помочь, насколько это в моих силах. Пожалуйста, напишите мне, у меня есть влиятельные друзья, я не сомневаюсь, мы что-нибудь для вас найдем! — Она поднялась с места. — Сделайте одолжение, заплатите за все, а о том, что останется, ни слова, хорошо?
Тут только девушка заметила визитную карточку и три бумажки по десять марок, дрожащими пальцами ощупала их, и вдруг затверделая маска ярости на ее лице лопнула, оно полыхнуло огнем разочарования и отчаяния: «Сию минуту, скорее, немедля!» Мигом схватила она со стола деньги и визитную карточку, вскочила, сорвала с крючка пальто и выбежала из зала, мимо искренне изумленного кельнера, мимо столиков — сидящие за ними люди вертели головой и вытягивали шею вслед девушке, а потом переводили взгляд на так бесцеремонно покинутую даму, которая торопливо расплачивалась с кельнером; за одним из столиков кто-то сказал, да так громко, что нельзя было не услышать: «Ясное дело, она чего-то хотела от девчонки!» Дама собрала свои вещи и с поникшей головой направилась к выходу, она еще раздумывала, не взять ли с собой платок, брошенный девушкой на стуле, как память об этом приключении, из которого ей не удалось выйти с честью. И в тот миг, когда она резко отбросила эту мимолетную мысль, рядом с ней очутился кельнер и протянул ей платок. Она молча взяла его, только ради того, чтобы поскорее уйти отсюда, и поспешила на свой перрон, откуда, как ей было известно, вскоре должен был отправиться очередной рабочий поезд. Войдя в купе, она погасила свет и бессильно опустилась на диван.
Девушка же тем временем летела через вокзальную площадь, летела обратно тем же путем, каким ехала сюда в такси, и в ее затуманенной голове билась одна-единственная мысль — о нем, о том, кого она так спешила увидеть, увидеть в последний раз, но теперь он уехал, а она так и не повидалась с ним, так и не успела сказать, что виновата не только она, не только она одна, видит бог. Даже его последнее письмо отец от нее скрыл, потому что не терпел этого «чужеземного болвана», эту «заморскую образину», а проще говоря, потому, что не желал отпускать от себя дочь, доставлявшую ему деньги на пропой. Когда же по чистой случайности, благодаря тому что сегодня ее упившийся родитель раньше обычного завалился спать, к ней, в ее дрожащие руки попала записка друга, где он сообщал о своем окончательном отъезде, было уже поздно, вернее, не совсем еще поздно, будь у нее хоть немного денег — двадцать пфеннигов на трамвай и десять на перронный билет, но, как на грех, этих тридцати пфеннигов у нее не было, ибо ее отец, если бы даже удалось его растолкать, скорее пристукнул бы ее винной бутылкой, чем дал ей денег, а по соседству не было никого, у кого бы она могла призанять. Так и получилось, что она отправилась на вокзал пешком, обратилась на улице к незнакомой красивой даме и этим все погубила. Попала в тиски и не могла вырваться, зажатая с одной стороны своей неправдоподобной просьбой, с другой — сверхщедрым исполнением этой просьбы, — не могла, не могла разжать тиски, чтобы открыть незнакомке правду — нехитрую, маленькую, но ах такую понятную правду, правду о том, что ей надо еще раз увидеть его, его, его, не затем, чтобы удержать, а лишь затем, чтобы объяснить, как это все получилось, объяснить, прежде чем он уедет в такую даль, что и подумать страшно, уедет, чтобы никогда не вернуться; да, да, ей надо было объяснить ему, как это все получилось, но поистине не затем, чтобы его удержать, уговорить остаться, а лишь затем, чтобы признаться ему во всем и признанием смыть горечь и злость, позабыть размолвку, которая иначе воздвигнет между ними преграду более непреодолимую, нежели глубочайшее море, непременно воздвигнет, если ей не удастся еще раз увидеть его и все-все ему объяснить, высказать на прощанье добрые пожелания и услышать добрые пожелания в ответ — на тот случай — если между ними действительно все кончено, — чтобы конец выглядел так, будто возможно продолжение! Она обратилась к незнакомой красивой даме и попросила дать ей на хлеб, потому что, как она считала, хлеб для людей — безусловная ценность, отсутствие которой они ощущают настолько остро, что всегда готовы возмутиться, а потому и помочь, — но все вышло и лучше и намного хуже, чем она предполагала! Она просто угодила в ловушку, не могла отделаться от этой готовности помочь, которой так злоупотребила, к которой воззвала в растерянности, не передаваемой словом «хлеб», — угодила в ловушку, была зажата между собственной крошечной ложью и огромной добротой этой чужой высокой красивой богатой дамы, которая в это время уже сидела в громыхавшем поезде и думала, что всему виною был голод — он медленно опустошил ее, заставил чувствовать себя несчастной и натолкнул на приключения, с которыми она, по своей натуре, не могла совладать, а все потому, что в лавке антиквара она не решилась на покупку и упущенное придется наверстывать завтра, по телефону («да, я все обдумала, за ночь я решилась, я эту вещь беру»). И все же мысль о сервизе не приносила ей радости, чем ожесточеннее цеплялась она за эту мысль, тем болезненнее чувствовала, что главная добыча ее сегодняшней охоты от нее ускользнула. Все потрачено впустую — время, деньги, усилия, бессмысленное и бесполезное участие, а под конец ей вдобавок нанесли оскорбление. Никогда еще, сколько она себя помнила, не случалось ей терпеть такую глубокую неудачу, без всякой видимой причины и не ведая за собой никакой вины. Она изводила себя вопросами, что же, собственно, произошло, почему не удалось ей справиться с этим приключением, хотя она поистине ничего не пожалела — ни труда, ни времени, ни денег, не упустила ничего, что было в ее силах, и постепенно раздражение сменилось у нее злобой, сомнения — равнодушием, стыд — желанием поскорее забыть. Это новое для нее испытание — беспричинная неудача — застигло ее врасплох, она не знала, как с ним быть, и хотела начисто от него избавиться. Равно как и от платка девушки. Как будто ничего не было, ну решительно ничего, а стало быть, ничто, в том числе и платок, не должно ей об этом напоминать! Она вытащила ненужную вещь из сумки и уже хотела было забросить ее в сетку напротив сиденья. Но в тот миг, когда пальцы ее коснулись грубошерстного платка — его истертая ткань еще хранила в себе влагу, — прикосновение к этой оставшейся у нее малой, жалкой частице реальности дало ей почувствовать всю нерушимую реальность ее встречи с тоненькой бледной девушкой, встречи в ненастный вечер, под моросящим дождем, возле лавки антиквара, и с безошибочной верностью чутья, подавившего в ней все мысли, она поняла, что в этот раз встретилась не просто с бедным и жалким созданьем из незнакомой ей половины человечества, а с непостижимой судьбой человека, делающей его более достойным жалости, чем бедность или несчастье, и не всегда тут может помочь, исцелить, спасти доброта, пусть бы в ее распоряжении оказались все материальные возможности мира; и еще она поняла, что от события вроде того, в какое она была вовлечена сегодня, нельзя отделаться просто так — забыть, как чужой платок в багажной сетке. И чем больше привыкали ее пальцы к вещи, которой сейчас касались, тем отчетливее она ощущала навеваемую этой вещью печаль, словно развязку действительного приключения; печаль, остающуюся после всякого истинного опыта, который, как она считала, можно воспринять лишь осязанием души; ту печаль, в которую она погружалась теперь все глубже, вплоть до самых истоков жизни, где эта печаль, когда она воистину прорывает себе ход в глубину, ударясь о дно, вдруг оборачивается непостижимым мужеством, благодаря которому человек выбирается наверх и продолжает жить. Она хотела оказать помощь, а получила ее сама, но как! И когда поезд остановился в предместье, где она жила, она безудержно разрыдалась; она плакала, уткнувшись лицом в колючий шерстяной платок, понимала, что дома это заметят, но не могла остановиться и продолжала тихо и беззвучно
Апрель в мае, или непостоянство юности
Когда хлынул дождь, стремительный и хлесткий, как удары бича, они были самое большее шагах в пятистах от выхода из парка и успели спрятаться в оранжерее. В этот вечер они были свободны и поехали гулять, хотя не только прогноз, который он слышал, торопливо хлебая суп, а она — небрежно ковыряя клецки, но и сама погода — стоило лишь взглянуть в окно — должны были предостеречь их: свинцово-сизый день, небо над головой затянуто стеклянистой белесой дымкой, у близкого горизонта клубится готовая вот-вот рухнуть облачная стена — все вокруг дышало одной-единственной, почти неприкрытой уже, с каждой минутой нарастающей угрозой; кажется, еще миг — и она разорвет свои путы и выплеснется чудовищной реальностью; и все-таки сразу после обеда они поехали гулять, как и уговорились в прошлое воскресенье, когда — в который уже раз — встретились (кстати, отнюдь не случайно, не то что в первый и, как ни странно, во второй раз), стало быть, уговорились они об этом в кафе, жуя пирожные. («Только попробуйте не прийти!» — «А почему бы это я не пришла?!» — «Ну, тогда ладно…») Встретились они на остановке, он заплатил за нее в трамвае и купил входные билеты в зверинец, где толпы — и не только приезжих — даже в будни сплошным потоком текли от одной клетки к другой. Люди теснились около обезьян, змей, всевозможных хищных кошек; ближе к склону, где у вольеров было свободнее, посетители замедляли шаг и в конце концов просто брели без цели, прогуливаясь как в собственном саду.
— Интересно, почему все так любят ходить в зверинец? — спросил он скорее себя, чем свою спутницу; но та живо отозвалась:
— Потому что звери ужасно милые! Вы только посмотрите! Ну посмотрите же!
Стиснутые со всех сторон другими людьми, они были возле просторной клетки со львами; там в глубине, на возвышении, перед насквозь ржавой запертой дверцей, ведущей в ночные и зимние помещения, в куцем клочке тени, которую отбрасывала задняя стена, лежали четыре львенка, размером они были куда меньше взрослых овчарок, но уже явно опасны, опасны своей необузданной дикостью; тут же, рядом, лежали два старых льва, и гладкая упитанная львица как раз в эту минуту встала. «Потому что звери ужасно милые», — подумал он и, глядя на львов, вспомнил о змее, в чьем стеклянном домике с двойными стенками суетливо шныряла белая мышка, ничего не подозревающая, но уже опутанная мерзкой неизбежностью: сытое спокойствие рептилии подарило ей отсрочку, но так или иначе она всего лишь корм, корм для змеи; змея же уютно разлеглась — одной половиной на каменном полу террариума, другой — в металлическом бассейне, врезанном в пол (змеиное тело вытеснило воду, и та стояла теперь почти вровень с краями) — и до поры до времени замерла без движения, словно и факт раздачи корма, и непосредственный, хотя и пассивный объект этой раздачи покуда прошли мимо ее сознания, — она больше походила на творение мертвой природы, чем на живое существо. Львица подошла ко льву, который дремал на солнце, и грациозно опустилась рядом, нарочно задев его мордой и разбудив; а он, стряхивая сон, одним летучим движением обманчиво невесомого тела пружинисто поднялся, наклонил голову к львице, которая меж тем окончательно улеглась, и лизнул ее в нос.
— Смотрите же!
Он смотрел и по-прежнему был во власти той неодолимой, словно идущей из-под земли силы, что остановила его у змеиного домика и велела ему, чья душа, как сердечник сломанной куклы-неваляшки, не удержалась в опустошенной груди и соскользнула куда-то вниз, — велела ему ждать; и он бы ждал, да вот спутница вмешалась: она тряхнула головой, отгоняя гадливое чувство, точно хотела сбросить запутавшееся в кудрях насекомое, и потащила его дальше, к клетке со львами, — ждал бы неизбежного и даже вполне четко представимого: как змея поднимется на хвосте, раз-другой резко изогнет верхнюю часть тела и нанесет смертельный укус, как белая мышка оцепенеет на миг в смертельном ужасе… Или все-таки ждал бы другого: краткой, разбивающейся о стеклянную стену, но попытки к бегству, последней и какой же бессмысленной отсрочки давно уже начавшегося конца; иными словами, ждал бы минуты, когда — если его не стошнит — сознание сочтет за благо предложить идею некоей возможности, точнее, той минуты, когда осуществление некоей возможности (а именно возможности каким-либо, пусть необъяснимым, совершенно чудесным образом все-таки избежать неизбежного), по всеобщему мнению, окончательно и бесповоротно пойдет прахом. Лев теперь увивался около львицы, причем движения его лап порознь как бы и не существовали, а воспринимались только лишь в совокупности, в своем итоге, как походка; он наклонял гривастую голову и нежно ласкал тело, которое, вне всякого сомнения, недавно — и день и час еще не забыты — произвело в этом тюремном мирке на свет, омраченный тенью решетки, тот самый выводок, что расположился сейчас в глубине, у стены. От соседнего обезьянника доносился галдеж восхищенной публики вперемежку с воплями предметов ее восхищения — здесь же все застыли в молчании, боясь вздохнуть, а та, кому предназначалась ласка, потягивалась, и блаженство незатухающей волной струилось по ее телу.
— Смотри! — услыхал он прямо над ухом самозабвенный шепот; звук собственного голоса привел ее в чувство, она быстро закрыла рот, прикусив в спешке кончик языка, и теперь дергала его за рукав, стараясь увести. В неослабевающей давке и толчее он не замечал ее усилий и думал о том, что сам по себе запах должен был бы поведать белой мышке правду о ее положении; и его удивляло возбужденно-простодушное любопытство, с каким она — ну точь-в-точь отбившийся от группы турист! — то петляя по стеклянному домику, то замирая в неподвижности, исследовала свою новую обитель, куда ее выпустили в час кормежки, — исследовала, вымеряла, прощупывала, запечатлевая в своем сознании; «но ведь она знает, — думал он, — а если даже не знает, то чует». Лев между тем опять повернул голову и начал подбираться с нежностями к тайная тайных лона своей подруги и — так они позже слышали от людей, обсуждавших по дороге этот случай, — тем самым «нанес ей обиду», ну а львица резко обернулась, метнула на него яростный взгляд и рыкнула, коротко, но, судя по реакции «обидчика», вполне однозначно: старый лев тотчас оставил ее в покое, размеренным шагом удалился на свое место и опустился на пол, нет, даже не опустился, а шлепнулся — шлепок был виден, но, как ни странно, не слышен — и сразу же, вытянув заднюю лапу, зажмурил глаза. Львица приняла прежнюю спокойную позу, детеныши искоса лениво жмурились на солнце — теплые блики наполняли клетку, словно прозрачное желе, которое густой тягучей массой обволакивало все живое, усыпляя жажду деятельности. Люди начали расходиться, вернее, потянулись в разные стороны, куда глаза глядят, лишь бы поскорей выбраться отсюда. И они тоже пошли к выходу. Она молчала. А он думал, что белая мышка, конечно же, все прекрасно знала и, осваивая новый для себя мир, шныряла взад-вперед с таким неимоверным бесстрашием только затем, чтобы змея привыкла к ее присутствию и забыла, почему она здесь, — иначе говоря, лукавила и норовила занять морально более удобное, а может быть, даже морально неуязвимое положение. «Да, так и есть: благодаря абсолютной противоестественности поведения она поднимается над безнадежностью обстоятельств, ощущая и изображая их как норму». Вот о чем он размышлял (хотя в других словах и в других, туманных образах). Не подозревая, однако, что всему этому есть объяснение: просто-напросто душа вступается за слабого, начинает болеть за его интересы, как за свои собственные, а стало быть, самые важные.
Итак, они шагали прочь от львиной клетки. Мимоходом кое-что посмотрели. И даже увлеклись — там были линяющие выдры; дромадеры, как бы покрытые шерстяными попонами, в которых вполне могла бы водиться моль; попугаи, уцепившиеся за верхние прутья решетки и время от времени оглашавшие воздух резкими гортанными криками, которые прямо отскакивали от птичьих клювов, словно мячики от стенки, — увлеклись и не заметили, что за облачным валом на горизонте, точно вскипая, сгустились другие тучи; вначале белые, они мало-помалу налились зловещим мраком и наконец, сокрушив своей мощью облачный вал, с шумом погнали его перед собою, низко над землей, во мгле и грохоте, будто небесный свод дробился на куски. Обломки туч бились друг о друга и дождем сыпались наземь. Снаружи все ревело и громыхало, а в оранжерею, которая гостеприимно распахнула перед ними двери, когда первые тяжелые, насыщенные пылью потоки ливня промчались по аллеям, проникали лишь негромкий треск и легкий барабанный перестук. Стекло со всех сторон, стекло над головой: там — природа дикая и необузданная, здесь — укрощенная и послушная; но даже тут, в укрытии, они не могли отделаться от ощущения, что происходящее вовне им еще предстоит пережить, только будет это куда страшнее. Оранжерейный мирок был прочно отгорожен от безумства стихий; то, что снаружи вспыхивало слепящим огнем, здесь, внутри, безмятежно дремало в образе орхидей, расцветших кое-где среди тускло-зеленой однотонности. И чем дольше они тут находились, тем труднее было дышать; легкие забиты испарениями, а извне давит воздух, упругий и плотный, как листья диковинных растений, которые доверху наполняли оранжерею и, запертые среди себе подобных, не догадывались, что попали в чужие края. Этот воздух — как бесконечно тягучая резина в заросшей глотке: его можно откусывать, но не глотать, только откусывать и пережевывать, снова и снова. Открывая и закрывая рот, они словно впивались зубами в мясистые, влажные листья. Жизнь, о которую того гляди сломаешь зубы, притом даже орехи грызть не понадобится! Вот почему они не обратили внимания, что ливень поутих, и только позже — небо еще было затянуто тучами, но местами уже голубели просветы — заметили, что остались вдвоем, потому что люди, нашедшие, подобно им, приют в оранжерее, давно разбрелись. Осторожно ступая по грязи, они тоже вышли на улицу. Полной грудью пили совсем не плотный, даже какой-то текучий воздух, в который вдруг окунулись; вкусом он напоминал тепловатую, застоявшуюся воду. А немного погодя они уже были в соседней роще. С веток еще капало. Звонкие мутные ручьи, как бы сбрызнутые бурой пеной, бежали под уклон, водяные струйки изредка пересекали асфальт, кое-где покрытый грязью. Они свернули на одну из боковых тропинок, змеившихся меж деревьев, и под ногами тотчас заскрипел песок; глянув вниз, они обнаружили, что песок сплошь изрыт следами дождинок — малюсенькими кратерами, а поверх них блестят затейливые дорожки улиток; набухшие сыростью, отяжелевшие ветки свешивались низко, почти до земли.