Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню — а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, — портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его, толком не зная, что мне с ним делать. Портрет отца — он тоже давно умер — я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и лишь теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, — теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке черного дерева. На снимке в половину натуральной величины можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить себе суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось — скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, — ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала — жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?
Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или не вешать, я ухватился за спасительницу-привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады
Понемногу я стал забывать о загадке, которую сам себе загадал, или, во всяком случае, убедил себя, что забыл о ней.
До того дня, пока ко мне не пришла Герда. Она попросила меня дать ей списать зачетную работу — так мы познакомились. Потом как-то раз встретились на лекции об эмигрантской литературе в вечернем университете Альзергрунда да однажды ходили вместе в кино — на фильм про ковбоев и индейцев. А теперь она пришла ко мне и сказала: «Смотри, чтобы я не влипла», на что я ответил смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция». Моя сестра, пятью годами старше меня, родилась, правда, уже в браке, но всего через семь месяцев после свадьбы родителей, отчего она сама называла себя «скороспелкой» (она вообще не слишком сдержанна на язык). Одна из моих теток по отцовской линии живет в Германии с ребенком, но без мужа, а ее младшая сестра, тетя Рената, вышла за дядю Эди только после рождения их третьего ребенка; да я и сам уже плачу алименты. Вот я и сказал ей смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция», но тут же перестал смеяться: в эту минуту я понял, что вовсе не забыл о вопросе: кто же он все-таки был? Зато она расхохоталась — смех у нее был такой звонкий, словно на тарелку сыпались мелкие монеты, — потом достала из сумочки некий предмет и вручила его мне. У меня уже, можно сказать, был опыт в обращении с девушками, но в тот вечер я вел себя довольно-таки неумело, и она заявила, презрительно опустив уголки рта: «Да ты просто цыпленок!» Тем не менее она пришла еще раз, мы лежали в постели, ели консервы, присланные мне сестрой, грызли английское печенье и курили английские сигареты; и тут она вдруг спросила меня, что я, собственно, имел в виду, когда говорил («ну помнишь, в тот раз») о наследственной традиции. Тогда я рассказал ей обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав, конечно, о моем собственном), выложил все как есть, всю подноготную — ей и спрашивать не пришлось, история эта так и лезла из меня, потому что каждый раз, когда приходила Герда, я вспоминал о дедушке, взиравшем рядом в кабинете на мой письменный стол, за которым, по совести говоря, я должен был бы сейчас сидеть и разбирать древневерхненемецкие тексты или писать семинарскую работу о лирике Шиллера. Герда была ленивая девчонка, и я растранжирил с нею очень много времени. На мой вопрос, зачем она вообще ходит в университет, она хладнокровно ответила: «Там много парней». Тут я смекнул, почему она отказалась переехать ко мне — я был не единственный, с кем она крутила.
Как-то раз мы сидели с нею в саду возле ратуши, рядом с другими студентами, пенсионерами и мамашами, и я попросил ее вечером прийти ко мне. После этого я пошел домой и сварил обед — миску риса с луком, но, вместо того чтобы идти на семинар, остался дома и репетировал, как буду вести себя вечером с Гердой. Сложив на груди руки и скрестив ноги, я прислонился к дверному косяку и перекатывал из одного угла рта в другой сигарету «Navy Cut» из последней посылки сестры. Герда в моем воображении стояла посреди комнаты и стягивала через голову платьице, потом, чуть не потеряв равновесие и взмахнув рукой как бы в поисках опоры, выскользнула из нижней юбки; вот из белья уже вылупились ее груди, потом бедра, а я все еще стоял у косяка и перекатывал во рту сигарету — слева направо и справа налево. Когда же она наконец предстала передо мною в чем мать родила, я медленно подошел к дивану, куда она швырнула платье и белье, сгреб все в охапку, сунул ей в руки и процедил, не вынимая изо рта сигареты: «Пошла вон!» А потом опять прислонился к косяку и наблюдал, как она одевается, следил за ней взглядом, когда она шла по комнате, и слышал, как она хлопнула дверью. Пока я все это себе рисовал, настал вечер.
Против своего обыкновения она была одета в блузку и юбку, и уже это отклонение от программы сбило меня с толку. Кроме того, когда она позвонила, я не успел сунуть в рот сигарету, а когда мы вошли в комнату и я потянулся за пачкой, мне, конечно, пришлось предложить сигарету и ей; теперь мы курили оба, и весь мой план полетел к чертям. Было смешно вспомнить, как несколько часов назад я стоял, прислонясь к косяку, сложив на груди руки, скрестив ноги, и перекатывал во рту «Navy Cut». Герда расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом села на подлокотник дивана, как раз возле двери в спальню, подняла на меня глаза и сказала:
— Ты мне дико нравишься, но мне дико жалко, что ты иногда и сам себя не понимаешь.
Склонность Герды к философским раздумьям была для меня новостью, и я поддался искушению спросить:
— Что ты хочешь этим сказать?
— По-моему, ты такой же, как все твое семейство: малость не того, — ответила она.
Утром в саду перед ратушей, когда я договаривался с ней на вечер, ее испытующий взгляд, почти физически ощутимый, как прикосновение пальцев, на секунду задержался на моем лице; потом у нее резко опустились утлы рта, и, возможно, я только потому не успел разгадать ее мимику, что она тут же небрежным тоном изъявила согласие прийти ко мне. Все это вспомнилось мне теперь, когда она сказала: «Раздень-ка меня сам!» — и я раздел ее. Мы встречались потом до середины следующего года; я продолжал писать за нее семинарские работы, натаскивал ее к экзаменам, а когда она приходила ко мне и сразу раздевалась, отчитывал за лень. Она только смеялась — у нее был все тот же звенящий смех — и тащила с собой в постель мои консервы, мое печенье и мои сигареты; она всячески давала мне понять, насколько правильно меня оценила. А после ее ухода — я уже давно не провожал ее до трамвая — я часто становился перед портретом деда и молча сжимал кулаки. «О да! — думал я, — вот так давно умершие, почти неизвестные нам люди наблюдают нашу повседневную жизнь, не говорят ни слова и донимают нас своей завистью к нам за то, что мы еще живы, что у нас есть настоящее и будущее. Следовало бы, — думал я дальше, — следовало бы вместе с покойником хоронить и все его изображения!» И однажды, когда я так вот злился, мне вдруг пришло в голову, что в свое время в родительском доме на разговоры о дедушке нас тоже обычно наводил не кто иной, как портрет.
Герда — собственно, это я вспомнил позднее, когда мы с ней уже расстались (в один прекрасный день я получил письмо, где она писала, что по семейным обстоятельствам должна вернуться к себе на родину, в Форарльберг, учебу она будет продолжать в Инсбруке, и вообще мы друг другу совершенно не подходим), — так вот, Герда ни разу не видела портрета моего дедушки.
А Гарри Голд увидел этот портрет в первый же свой визит ко мне. Гарри Голд был немецкий еврей, принявший американское подданство, лет на десять старше меня. Он был бы мне более симпатичен, если бы не так хорошо говорил по-немецки или, наоборот, если бы говорил на своем безупречном немецком без нарочитого акцента. Он произносил не «Гарри Голд», а «Гэрри Гоулд», не «вы», или «вас», или «вам», а «уы», «уас» или «уам», и вовсе не потому, что из угла рта у него вечно торчала короткая шишковатая трубка, которую он лишь изредка вынимал, чтобы сплюнуть. Довольно толстый, но подвижный, в машине он выглядел просто элегантно. У него был светло-зеленый «студебеккер-кабриолет», и он вел его, держа на руле два пальца. Даже если ему случалось немного выпить, он ехал — по крайней мере в черте города — со скоростью не свыше тридцати километров, так как собирался продавать машину и потому берег ее. (Два года спустя она все еще была не продана, и он ездил на ней все так же медленно, по-прежнему держа на руле только два пальца.) Если кто-нибудь спрашивал о его профессии, он отвечал, что в Европе он проездом и машину свою намерен продать, а минут через пять, самое позднее, прибавлял: «Ты должен понять, ведь наш удел — торговля» (он произносил «торгоуля»). Потом он говорил что-то о дисконте и овеществленном рабочем времени, о конъюнктурных циклах и тому подобных вещах, которые и по сей день остаются для меня китайской грамотой. Разговаривая, он все ближе надвигался на собеседника своим массивным телом, пока головка его трубки не оказывалась у того под носом; казалось, он вот-вот присосется к вам. Я толком не знаю, кем он был по профессии, но познакомился я с ним в клубе художников, куда меня ввела одна моя приятельница, Иоганна. Прежде она была подругой некоего скульптора, завсегдатая этого клуба; позже, когда он ее оставил, она начала ходить туда со мной, чтобы позлить его. Почти всегда она выискивала местечко поближе к нему и сразу принималась расточать мне нежности. Я, правда, не замечал, чтобы скульптор когда-нибудь злился по этому поводу, во всяком случае, он не показывал виду; злилась только Иоганна, она закатывала мне глупые сцены и в конце концов рассталась со мной, из чего я заключил, что понадобился ей исключительно для того, чтобы позлить скульптора.
Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел — торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой — теперь уж я не помню, по какому случаю.
— А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)
Но ведь так говорит каждый, кто заходит ко мне. На мой вкус, Йозефштадт — самый приятный район во Внутреннем городе: от Ламмгассе не больше пяти минут ходьбы до Ринга, а трамваев поблизости сколько угодно. Моя квартира — в мансарде, в «ателье», как здесь говорят, и возможно, что раньше она действительно служила кому-то мастерской; когда я въехал сюда, эта квартира отличалась от других только скошенными стенами в трех комнатах, по-видимому, бывшее ателье перегородили, заложив часть окон. Через наружную дверь, наполовину застекленную и забранную решеткой, вы попадаете в переднюю, куда свет льется сверху, дверь слева ведет в ванную, справа — в кухню, а прямо — в комнату (в гостиную), откуда вы проходите (направо) сначала в спальню, затем в кабинет. Гарри Голд открывал каждую дверь и пытливо оглядывал все помещения, прямо как судебный исполнитель. Так мы добрались до кабинета; указав на портрет, висевший над письменным столом, он спросил, не поворачивая головы:
— Твой отец? — И не успел я ответить, как он продолжал: — Ты совсем на него не похож. Ни капельки.
— Это мой дед, — сказал я. И поскольку про себя я уже не раз его так обзывал, добавил: — Старый мошенник.
— По его внешности этого никак не скажешь, — заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную — у меня возникло такое чувство, будто он вот-вот ко мне присосется, — и спросил: — А почему мошенник?
— Да я его совсем не знал, — ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.
Не могу припомнить, чтобы раньше я близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе — фамилию его я забыл — говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер — еврей, знали очень немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли; каждый взял себе что-нибудь — кто костюм, кто дюжину авторучек, кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но, господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди — он погиб в последние дни войны в своей родной Вене — фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно своеобразной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражала шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы — на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, — во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа — моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, — рассказывал он, — они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом — лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта — стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель — и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», — сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры — чисто административные — осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», — сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо — даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока — это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», — сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, — сказал он. — За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте — хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, — тут он запнулся, — состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда — как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду… Сцены, когда они проходили селекцию, — этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я менял на другие вещи, потому что много сигарет получал даром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, — теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время был бы обязан уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, которого мог хлопнуть по плечу, — то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, — теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.