Голубой дым
Шрифт:
Теперь ему было бы сорок шесть лет.
Землю Сергей Александрович и Мария Анатольевна со слезами на глазах высыпали из шуршащего мешочка на клумбу, где росла бледная, бумажно-неживая гортензия, светившаяся фосфорическим светом в летних потемках.
В детстве Дина Демьяновна наверняка бы стала бояться этого большого белого цветка, его призрачного свечения во тьме, если бы знала, что живые щупальца его корней впитывали растворенные соли той песчаной земли, на которой погиб Колюня, ее «красивый и умный юноша». Но с тех пор было много утрат, и жалость уже давно успела размягчить ее душу. Она словно бы приобщилась теперь к извечной людской мудрости, исключающей страх перед мертвыми и их призрачными тенями.
Ей казалось, что еще немного, и она способна будет постигнуть истину или хотя бы приблизиться к ней настолько, что откроются ей тайны
Она была влюблена, была преисполнена святого бесстрашия перед самой жизнью. Она просто не могла думать в то время о смерти, тем более испытывать страх перед ней.
Когда-то мама ее учила не бояться мертвых, понимая, по всей вероятности, что именно ей, дочери, придется когда-то, как, впрочем, всем женщинам на Руси, омывать, убирать в гробах своих мертвых; она тихо говорила ей: «Ты не бойся, ты подойди и дотронься до ног дяди Васи. Постой около его ног (а в гробу лежал дядя Вася, мамин брат) и подержи его за пальцы». Это было ужасно — держать покойника за его окаменевшие пальцы, но она пересилила себя и исполнила все, что велела ей мать, инстинктивно почувствовав в этом странном ритуале разрешение какой-то мучающей ее загадки бытия и смерти. И еще она почувствовала после этого прикосновения трудно объяснимый душевный покой, какую-то благость, умиротворенность и даже небывалую доселе уверенность в себе и в своих духовных силах. Она одолела страх, хотя долго еще ощущала в теплых подушечках своих пальцев проникающий до костей холод смерти.
Колюня Скворцов был тем мальчиком, который только лишь пробудил в ней чувства, похожие на любовь, а любовь пришла позже.
И много позже Демьян Николаевич, застав ее в слезах, обрушил проклятия на головы всех женихов.
— Самцы лягушек! — кричал он, брезгливо топорща губы. — Не ведают, что есть любовь! Не знают страсти! Способны лишь спариваться в теплые майские денечки и прыгать через дорогу верхом на подружке, а не любить! «Не уходи, еще сады не отцветали!» — вот их девиз. Пока цветут сады. Пока тепло! Будь они прокляты! Не плачь! Они не достойны твоей слезинки. Будь они прокляты! Прокляты! Самцы лягушек. Бесстрастные и бессовестные половые потребители... вот они кто! Половые потребности — их удел! Страсть — слишком большое для них испытание. Куда там! Они боятся любви, боятся возвыситься до страсти. Господи! А ты жалеешь, ты плачешь. Плюнь! Вытри слезы и засмейся им в лицо! Проклятым лягушкам! Если он еще раз появится в нашем доме, я спущу его с лестницы или проломлю череп, так и знай! Я не могу больше терпеть этого... из-за которого ты мучаешься столько лет. Он подонок! Пора понять, что он последний подонок! Ты мне можешь ответить, что ему нужно от нас? От тебя, от меня, от мамы? Он занял слишком много места в нашей жизни, этот самец лягушки. Он прост и ясен, как лягушка: отрезать лапку, посыпать солью — лапка дернется. Все. Что еще интересного в нем есть? Пьяница. Матерщинник. Что еще? Бабник?! Господи! Ты не можешь представить себе мою боль, мое отчаяние! Это ужасно! Сознавать, что дочь, что моя надежда, вечная любовь моя — все, что было лучшего, я отдавал дочери, тебе, и этого никто не может оспорить,— все отдал ей, а она спуталась с ничтожеством и плюнула мне в душу. За что? Почему ты не найдешь в себе силы выгнать его в шею? Ты боишься его? А-а! Ты боишься этого мерзавца. Бедная! Несчастная!
— Папа! — вскрикивала Дина Демьяновна сквозь слезы.
— Что «папа»! Ты накопила во мне столько зла и столько ненависти, что моя душа лопнула, взорвалась — я не могу сдержать себя. Ты добилась, что я... Я и тебя не могу понять! Еще немного, и я буду презирать тебя за малодушие и трусость...
— Папа! — кричала истерично Дина Демьяновна, с ужасом глядя на взбесившегося отца.— Я не могу жить без него! Не смей!
Ей самой, плачущей и разъяренной, казалось, как это ни странно было, что ее крики и крики отца отдают какой-то дешевой театральностью и что можно было бы вполне обойтись без этой глупой сцены, но она ничего не могла поделать с собой. Она ненавидела в эти минуты отца и безумно любила Петю, который ушел сегодня из дому, обвинив ее черт знает в каких грехах. Она его любила с какой-то дикой мстительностью, и ей очень хотелось быть жертвой этой мрачной любви, жертвой своей дикой страсти. И она в то же время сама отчетливо сознавала все безрассудство своего положения.
— Я люблю его! — кричала она, искаженная гримасой плача. — Я уйду из
— Ах, ты любишь! — кричал отец. — Ты низменная тварь! Нельзя любить униженно! Нельзя! Понимаешь ты или нет?! Придет, а ты опять обласкаешь его и все ему простишь! Знаешь, как это теперь называется? Собачья принципиальность. Собачья любовь! Милая, я бы встал на колени перед тобой, когда бы ты выбрала одиночество, когда бы ты любовь свою сохранила на всю жизнь... Если бы ты... Как?! Разве можно его любить?! Где любовь? Можно любить, но нельзя же терять гордости. Нельзя быть бесхребетной! Ты амеба! У тебя психика беззубки. Тебе ползать по дну, а не ходить по земле! Как ты можешь терпеть унижения? Моя дочь! Как? Я не пойму... Объясни, что произошло? Может быть, я виноват? Ударь меня тогда. Я все стерплю и постараюсь тебе объяснить — все, все с самого начала объяснить, рассказать... Готов читать тебе лучшие стихи о любви...
— Папа!
— Что «папа»! Меня слезы душат! Ты бьешь меня своей униженностью! Люби, страдай, мучайся, но не давай себя унизить... И кому?! Тебя унижает ничтожество! Кто же тогда ты есть, если даже этот лягушачий самец способен причинить тебе боль, надсмеяться над тобой и... Я не могу осознать этого! Я не верю! Ударить женщину?! Если ты даже будешь меня умолять... Ах, мерзавец! Вот слушай внимательно и заруби на носу. Если ты будешь валяться в моих ногах и просить, чтоб я не трогал этого мерзавца, — учти, я отпихну тебя ногой. Я изуродую его, если он придет. Я себя прокляну, если не сделаю этого. Возможно, и он меня ударит. Этот негодяй, этот великодушный гений ударит меня. Да. Он ударит твоего старого отца, а ты... Ты! Ты, дрянь, все равно простишь его и проклянешь отца, который поднял руку на твоего... на эту мразь... Все! Я теперь знаю, что делать. Нет, ты не дождешься моих слез! Нет!
— Ты этого не сделаешь, — сказала Дина Демьяновна, затравленно глядя на отца.
— Я сделаю именно так, как сказал! Я ударю его, и очень сильно! Изо всех своих сил! У меня еще хватит сил сбить этого молодого мерзавца с ног. Будь спокойна. А потом посмотрим. Я никогда не был беззубкой и не позволю, чтобы мужчина бил женщину. Учти это! Дочь моя...
— Он не бил меня.
— Не ври! Мне мама все сказала. Ты пойди взгляни, что творится с матерью. Ты нас загонишь в гроб. Твоя любовь уносит у нас годы жизни. Твоя животная страсть...
— Он не бил! Я сама... — стала объясняться Дина Демьяновна, отлично сознавая, что отец сдержит слово и ударит. — Я его... Я ему говорила... Я с ним вообще не разговаривала, за вчерашнее... А он выпил и не мог сдержаться. Он выпил, ты понимаешь? Он выпил и не мог... Он сам сейчас ужасно переживает, я знаю. Зачем за это бить человека? Но он не бил меня! Он просто сказал... Он, конечно, обманул... Это я виновата...
Демьян Николаевич смотрел на свою дочь, не узнавая ее: перед ним сидела на смятой постели жалкая, заплаканная, вся мокрая от слез, возбужденная до какого-то неслышимого утробного визга женщина с нечесаными, распавшимися волосами. Лицо ее было серое, нос красный от слез, а в глазах, затравленных и несчастных, какое-то сумасшедшее упрямство и фанатизм обреченной на муки женщины.
Он понял в эти мгновения, что никакие слова, никакие угрозы не помогут, что ее любовь к Петру безумна и не подвластна никаким доводам.
«А я, — подумал он горько, — старый медный пятак».
И, вложив всю свою боль и отчаяние в слово, сказал ей с состраданием:
— Несчастная.
Это был день в старом доме Простяковых, когда, казалось, все сошли с ума — все плакали: жизнь представлялась всем ужасной, будущее темным и не сулящим никаких радостей.
Поздно вечером Татьяна Родионовна заварила крепкий чай, поставила на стол вазочку с яблочным вареньем, любимую свою карамель «Снежинка» в хрустальной ладье, отделанной серебром, и пошла звать дочь к столу. Дина Демьяновна пересилила себя и вышла.
Отец понуро сидел, положив руки на белую скатерть. Верхний свет стосвечовой лампочки, дробясь в хрустальных подвесках люстры, ровным и мертвым холодом освещал комнату, коричневые шкафы, буфеты, тумбочки и белую скатерть.
От этого света, казалось, не было никаких теней, как в операционной. И только хрусталь отражал свет алмазными гранями, оживляя картину.
Три пары заплаканных глаз избегали встречаться друг с другом.
Это было не семейное вечернее чаепитие, а задумчивое напоминание друг другу о недавней ссоре, полное взаимных упреков, спрятанных за припухшими масками измученных лиц.