Гомер и Лэнгли
Шрифт:
* * *
Война вошла в наш дом несколькими путями. Нас обязали купить облигации Военного займа. Обязали собирать металлолом и всякие резинки, но в этом не было ничего нового. Ввели нормы на мясо. По вечерам надо было непременно задергивать шторы на окнах. Как формальный владелец автомобиля, Лэнгли получил право на книжечку купонов на нормированный бензин. Он прилепил знак группы «А» на ветровое стекло «модели Т», но, отказавшись от идеи использовать двигатель в качестве генератора, продал свои купоны механику из местной автомастерской, оправдывая свою мелкую спекуляцию трудностями нашего финансового положения.
Газетное предприятие Лэнгли, похоже, шло в ногу с событиями. Он с повышенным вниманием прочитывал газеты каждое утро и каждый день. Вдобавок мы слушали вечерние новости по радио. Временами
Честно говоря, я не боялся за нашу страну, хотя в первый год или даже больше новости приходили все больше плохие. Я представить не мог, что мы со всеми нашими союзниками не одержим верх. Зато сам ощущал себя совершенно в отрыве от всего и бесполезным для кого бы то ни было. Даже женщины принимали участие в войне, либо поступив на службу, где носили форму, либо заменив своих мужей у станка. Что мог делать я, собирать фольгу с оберток жевательной резинки? За годы войны я падал в собственных глазах все ниже и ниже. Романтический юный пианист с прической а-ля Ференц Лист давно исчез. Когда мне было не лень, я занимался нещадным самобичеванием и, как будто никто больше не замечал, что я бесполезный иждивенец, только подтверждал, что именно таков я и есть. Мы с Лэнгли по-разному относились к этой войне. Он смотрел отнюдь не с патриотических позиций, его взгляд был взглядом обитателя Олимпа, он отвергал самою идею войны, независимо от того, кто прав, а кто виноват. Было ли это запоздалым воздействием горчичного газа? Война в его сознании была всего лишь очевиднейшей приметой пагубной неполноценности человеческого рода. Но у Второй мировой войны имелась одна особенность: можно было со всей очевидностью установить источник зла, и я полагал, что свойственное брату поведение «белой вороны» — всем наперекор — ошибочно. Разумеется, споров мы не вели, как то было принято в нашей семье еще при родителях, если мы не сходились друг с другом по политическим вопросам, то попросту избегали говорить об этом.
Когда Лэнгли отправлялся в свои ночные набеги, я иногда играл на рояле до самого его возвращения. Слушателями моими были супруги Хошияма. Они приносили два стула, садились у меня за спиной и слушали. Классический репертуар был им знаком, и они спрашивали меня, знаю ли это у Шуберта или то у Брамса. Я играл для них, словно они представляли полный зал Карнеги-холл. Их внимание выводило мой дух из уныния. Выяснилось, что я особенно отзывчив на внимание миссис Хошияма, которая была моложе мужа. Хотя во время работы они говорили по-японски, мне было ясно, что он помыкает ею. Разумеется, я бы не стал просить позволения ощупать ее лицо, однако представлял ее себе как миловидную малютку с блестящими глазами. Я прислушивался, когда она проходила рядом: у нее были очень женственные скользящие шажки, и я решил, что она косолапит. Когда супруги работали вместе в одном помещении и вели разговоры на своем японском, я слушал, как она смеется — вероятно, над какой-нибудь новинкой, приобретенной Лэнгли во время ночной прогулки. Смех ее был милой мелодичной трелью молодой девушки. Всякий раз, когда я слышал ее здесь, в нашем пещерном доме, в моем воображении вспыхивала картина залитого солнцем луга, и, стоило всмотреться достаточно пристально, на ней можно было различить нас, миссис Хашияму и меня, как ту одетую в кимоно пару на гравюре, устроившую пикник под цветущей вишней. Когда вечером мы собирались все втроем, и формальности дневных отношений отходили на задний план, я чувствовал: только глубокое уважение к мистеру Хошияме препятствует мне похитить у него жену. Такие великодушные фантазии и позволяют выживать людям вроде меня.
Как-то вечером, когда Лэнгли не было дома, в дверь позвонили и одновременно раздался нетерпеливый стук. Было довольно поздно. Парочка, стоявшая на пороге, заявила, что они из ФБР. Я ощупал их значки. Они были вежливы и, хотя уже переступили порог, попросили разрешения войти. Явились они, чтобы взять под стражу чету Хошияма. Я опешил. Потребовал объяснить почему.
— Что это значит, — сказал я. — Разве эти люди совершили что-либо противозаконное?
— Нам об этом неизвестно, — ответил один.
— Нарушили они каким-либо образом закон? Нам о том неизвестно, — повторил другой.
— Вам придется толково мне объяснить, почему вы хотите это сделать, — упорствовал я, — эти люди работают у меня. Это мои наемные работники. Это простые очень работящие люди, — говорил я. — Они служили мне верой и правдой, а кроме того, пришли ко мне с отличными рекомендациями.
Разумеется, я вел себя как идиот, но не мог придумать иного способа воспрепятствовать их аресту, кроме как наболтать что угодно, лишь бы пробиться сквозь ужасную неуступчивость этих фэбээровцев, которые не желали идти на контакт и были глухи к доводам рассудка.
— Вы явились сюда ночью и хотите забрать этих людей, словно у нас какое-то полицейское государство! — Мне хотелось, чтобы они устыдились самих себя, что, разумеется, было невозможно. Когда подобные типы проводят политику государства, они обрастают твердым панцирем и их невозможно даже оскорбить. Они исполняют то, что ужасает людей, за которыми они пришли, но для них это просто обычная работа.
Впрочем, в свое оправдание они все-таки сообщили, что уже побывали по месту жительства этой парочки в Бруклине — только затем, чтобы узнать, что чета Хошияма улизнула. Из-за чего потребовались дополнительные усилия для установки их местонахождения. Тут я просто взорвался от бешенства.
— Эти люди и не думали скрываться, — заявил я. — Ради их собственной безопасности им пришлось покинуть дом. Им угрожали физической расправой. Они хоть знали, что вы их разыскиваете? А теперь вы пытаетесь обвинить их в том, что они перебрались сюда, чтобы им не проломили голову?
Не помню, сколько я таким образом распинался, но мистер Хошияма, улучив момент, слегка тронул меня за руку, молчаливо призывая сдержаться. Супруги Хошияма были прирожденными фаталистами. Было похоже, что они с фэбээровцами понимают друг друга, отчего и я, и все мною сказанное делалось неуместным. Сами они не выражали никакого протеста, не рыдали, не горевали. Через некоторое время мистер Хошияма спустился по лестнице с двумя саквояжами: все, что им было позволено взять с собой. Чета надела шляпы и пальто: стояла зима первого года войны, — фэбээровцы открыли дверь, и в дом ворвался холодный ветер из парка. Мистер Хошияма пробормотал слова признательности и пообещал, что они напишут, если смогут, а миссис Хошияма взяла мои руки и поцеловала их. И они ушли.
* * *
Когда Лэнгли вернулся домой и услышал, что произошло, он пришел в ярость. Разумеется, он знал про все, что тут творилось, уже читал в газетах про облавы на американцев японского происхождения — тысячи их заключили в концентрационные лагеря. Хоть я и сказал ему, что дверь открыл мистер Хошияма, а агенты попросили разрешения войти, когда уже находились внутри, он все равно указал на мою беспомощность и глупость. «Этот дом — наше нетронутое царство, — сказал Лэнгли. — Мне плевать, какими, черт возьми, значками они размахивали. Выгнать их пинками и захлопнуть дверь у них перед носом — вот что ты должен был сделать. Эти люди плюют на Конституцию, когда им заблагорассудится. Скажи мне, Гомер, разве мы свободны, если свобода дается только с их позволения?»
Так что день-другой и я пылал теми же чувствами, которые испытывал Лэнгли по отношению к войне: враг пробуждает в тебе дремлющие первобытные инстинкты и замыкает самые примитивные цепи в твоем мозгу.
Мы с Лэнгли почли за сокровище велосипед для двоих супругов Хошияма, который они вынужденно оставили. Он занял почетное место под лестницей. Я заметил, что неплохо бы нам на нем ездить, чтобы он был в хорошей форме к тому времени, когда Хошияма вернутся. Так что у нас вошло в привычку выгуливать велосипед, когда стояла хорошая погода.