Гомер и Лэнгли
Шрифт:
О господи, а потом в один ужасный день зазвонил телефон, и в трубке раздался этот тоненький плачущий женский голосок — едва слышный. Звонила Элла Робайло, жена Гарольда, по межгороду прямо из Нового Орлеана и попросила позвать к телефону Бабулю, бабушку мужа. Я и не знал, что Гарольд женат. Я ничего не знал об этом, но у меня не было никаких сомнений в том, кто она, эта говорившая дрожащим детским голоском, мне понадобилось собраться с духом, потому что я сразу понял, зачем она звонит. Когда я крикнул в кухню, зовя Бабулю подойти к телефону, голос у меня сорвался, из горла вырвался всхлип. Время было военное, видите ли, и люди не звонили по межгороду — дорого, — чтобы просто поболтать.
Перед тем как его переправили за границу, Гарольд Робайло сделал запись на одной из таких маленьких пластинок Победы, которые солдаты слали домой по почте, чтобы родные и близкие услышали их голоса. Небольшие трехминутные записи на шершавом пластиковом диске размером с блюдце. Очевидно, в тех же грошовых торговых рядах возле военной базы, где за четвертак делали четыре фото, или бородатый механический факир в стеклянном ящике поднимал руку, улыбался и выдавал из прорези
20
База ВВС в США, где проходили обучение чернокожие — служащие летного и технического состава. По имени городка в штате Алабама, население которого (около 10 тысяч человек) почти полностью состояло из чернокожих.
Лэнгли вышел из дому и купил висюльки в виде золотых звезд на все выходящие на улицу окна всех четырех этажей. Золото звезд предназначалось солдатам, которые, как говорили политики, принесли «величайшую жертву», что предполагает наличие целой череды жертв, на какую способны солдаты (руки? ноги?) до того, как принесут величайшую. Обычно домочадцам хватало одной висюльки-звезды, синей или золотой, в окне, чтобы оповестить других или вызвать сочувствие к себе, но Лэнгли никогда ничего не делал, как остальные. Скорбь моего брата была неотличима от ярости. Со смертью Гарольда Робайло изменилось все его отношение к войне, и он заявил, что, когда наконец подготовит сообщения с войны для первой полосы своей вечно свежей и всегда актуальной газеты, ее активная позиция будет выражена без обиняков. «Гляжу я на все эти газеты, — говорил он, — и, подступают ли они к тебе справа, или слева, или с мутной середины, они неизменно привязаны к месту, утверждены, как камень на клочке суши, которую настойчиво именуют центром вселенной. Сами они считают себя — притом заносчиво — местными, но в то же время будоражат всю нацию. Вот что я и сделаю непременно. «Единое издание Кольера на все времена» будет не для Берлина, не для Токио, не даже для Лондона. Прямо отсюда я буду взирать на вселенную, в точности как все эти газетенки. А весь остальной мир может топать себе дальше со своими тупыми ежедневными изданиями, тогда как — неведомо для них самих — и они, и все их читатели обречены стать музейными экспонатами, вроде мух в окаменевшей смоле».
Бабулино горе заполнило весь дом. Оно было молчаливо, величественно. Наши соболезнования были встречены с безразличием. Однажды утром она объявила, что уходит от нас. Собирается поехать в Новый Орлеан, отыскать вдову Гарольда, которую не знала, молодую девушку, которой, как выразилась миссис Робайло, может, помощь нужна. Очевидно, это было связано еще и с младенцем. Бабуля решительно настроилась (и это было ясно для нас) пестовать именно родственные связи, собирая то, что оставалось от ее семьи.
В день своего отъезда Бабуля готовила нам завтрак, уже одевшись по-дорожному, а потом вымыла посуду. Ехать ей предстояло автобусом дальнего следования фирмы «Грейхаунд» со станции на Тридцать Четвертой улице. Лэнгли всучил ей деньги на дорожные расходы, которые она приняла с королевским кивком. Мы стояли на тротуаре, пока Лэнгли ловил такси. Мне вспомнился день, когда мы вот так же стояли здесь, провожая Марию Элизабет Риордан. Не было ни слез, ни прощальных слов от Бабули, когда она усаживалась в машину. Мыслями она была уже в пути. Так что, когда такси отъехало, не стало последнего из наших домочадцев, а мы с Лэнгли оказались предоставлены самим себе.
Бабуля была последним из того, что связывало нас с прошлым. Я воспринимал ее как некий подручный моральный авторитет, и хотя мы вовсе не обращали на него внимания, но именно по ее суждениям определяли меру допустимого для нас самоуправства.
Когда война закончилась победой над Японией, стоял один из тех гнетуще душных августовских дней, какие бывают в Нью-Йорке. Не то чтоб кто-то жаловался. Машины триумфально катили по Пятой авеню, водители сигналили почем зря и кричали из окошек. Мы стояли на крыльце, точно генералы, принимающие смотр, потому что мимо почти стройными рядами неслись люди, тысячи ног спешили к центру города, стремясь отпраздновать победу. Я уже слышал и такой же восторг, и смех, и топот бегущих ног, похожий на хлопанье птичьих крыльев, — в 1918-м, на День перемирия. Мы с Лэнгли пошли в парк через улицу и обнаружили там танцующих друг с другом незнакомых людей, торговцев мороженым, бросающих в толпу свои ледяные комки, продавцов воздушных шаров, отпускающих свой товар на свободу. Спущенные с поводков собаки бегали кругами, лаяли и завывали, путаясь под ногами. Люди смеялись и плакали. Радость, исходящая от города, поднималась в небо мелодичным ветром, словно божественная оратория.
Разумеется, я, как и любой другой, чувствовал облегчение оттого, что война кончилась. Только под всей этой веселостью я обнаружил в себе жуткую печаль. Что послужит возмещением тем, кто погиб? Дни памяти? В голове у меня звучала барабанная дробь.
У нас была шутка, у Лэнгли и у меня. Умирающий спрашивает, есть ли жизнь после смерти. «Есть, — доносится в ответ, — только не твоя».
Пока шла война, я как-то привык чувствовать, что жизнь моя не пуста, наполнена хотя бы ожиданием будущего. Увы, с наступлением мира я обнаружил, что никакого будущего нет, и уж определенно — такого, какое хоть как-то отличалось бы от прошлого. Положа руку на сердце, я вынужден был признаться себе, что я настоящий калека и не могу надеяться ни на какую — даже по самым скромным меркам — нормальную жизнь, например, жизнь работающего человека, мужа и отца. То было тяжкое время среди всеобщего ликования. Даже музыка утратила для меня свою притягательность. Я был беспокоен, плохо спал и, по правде сказать, часто просто боялся ложиться спать, словно уснуть означало надеть на себя один из противогазов, которые притащил Лэнгли. Я и надеяться не мог в нем дышать.
Что, я разве еще не рассказывал про противогазы? Во время войны брат приобрел целый короб. И проследил, чтобы в каждой комнате на гвоздях висело по две штуки, чтобы мы, если страны Оси [21] нападут на Нью-Йорк и сбросят газовые бомбы, где бы в ту минуту ни находились, были во всеоружии. Приняв во внимание, что брату до конца жизни кашлять, а от его голосовых связок остались одни клочки и что его рота в 1918 году, когда накатил туман, противогазов не имела, я не возражал. Но он настаивал, чтобы я упражнялся в надевании противогаза, чтобы, когда придет срок, я не погиб из-за своего неумения. Для меня же упрятать под маску нос и рот, оставаясь вдобавок в полной темноте, значило пережить ужас. Так и казалось, что меня лишили еще и обоняния и вкуса. Мне, как оказалось, было трудно дышать через коробку противогаза, что означало: смерти от отравления газом я смогу избежать, только приняв взамен смерть от удушья. Впрочем, я старался изо всех сил и не жаловался, даром что считал немецкую газовую атаку на Пятой авеню в высшей степени маловероятной.
21
Берлин — Рим — Токио.
К концу войны промышленная мощь американской экономики произвела всего, что может потребоваться солдату, куда больше, чем было нужно, и, помимо противогазов, мы набрали столько военных излишков, что хватило бы снабдить собственную армию. Лэнгли говорил, что на блошиных рынках солдатское барахло стоит гроши и это дает возможности для бизнеса. У нас были армейские ремни, солдатские ботинки, каски, походные ящики для посуды, контейнеры для консервов с жестяными кружками-мисками, телеграфные ключи (они же «жучки»), созданные для войск связи, целый стол был завален грубыми серо-зелеными солдатскими портками, куртками «под Айка», [22] форменными гимнастерками и одеялами из шерстяных оческов, а еще были перочинные ножи, бинокли, целые коробки разного рода эмблем и шевронов и так далее. Словно время ураганом пронеслось через наш дом, и все эти вещи забросил к нам ветер войны. Лэнгли так и не довел до конца ни единой из предпринимательских затей. Так что наряду со всем прочим все эти каски, ботинки и т. д. теперь заканчивали свои дни там, куда их бросили, точно экспонаты некоего драматичного прошлого, почти как если бы у нас был музей, пусть его сокровища все еще дожидались каталогизации, а экспозиции — организации.
22
Эйзенхауэр Дуайт Дэвид [Айк] (1890–1969) — генерал армии (1944), во время Второй мировой войны командовал союзными войсками в Северной Африке и Средиземноморье, с конца 1943 г. — верховный главнокомандующий экспедиционными силами союзников в Западной Европе, а в 1945 г. стал командующим американскими оккупационными силами в Германии. Впоследствии дважды избирался президентом США (1953–1961).
Не все пошло в мусор: когда наша одежда износилась, мы стали ходить в гимнастерках, и брюки надевали, и рубахи. Носили и ботинки, когда наши туфли развалились.
О, и еще винтовка «М-1», вся в масле, из которой ни разу не стреляли. Этот экспонат был особо ценной добычей моего брата. По счастью, он не нашел подходящих к ней патронов. Брат вбуровил в мраморную каминную плиту здоровенный гвоздь и повесил на него «М-1» на заплечном ремне. Работой своей он остался настолько доволен, что проделал то же самое со «Спрингфилдом», провисевшим там почти тридцать лет.