Гомер и Лэнгли
Шрифт:
Коп попытался его перебить.
«Вы ошиблись дверью, господин полицейский, — сказал Лэнгли. — Вы вор, самый обыкновенный вор, вы и ваш сержант. Я чту подлинную отъявленную преступность, но не пронырливое лицемерие коррупции подобного образца. Вы бесчестите свою форму. Я подал бы рапорт на вас вашему начальству, не будь оно из той же жалкой касты попрошаек. А теперь убирайтесь с нашей собственности, сэр… вон! Вон!»
Коп сказал: «У вас острый язык, мистер Кольер. Но, раз вам так нравится, я стану к вам наведываться».
Пока коп разворачивался и спускался по ступеням, Лэнгли проорал что-то вроде: «Я тут повторять не буду!» — и захлопнул дверь.
Потраченные усилия вызвали у Лэнгли очередной приступ кашля. Слушать это было тяжело — его
Когда же брат успокоился, я сказал ему:
— Ты очень здорово отчитал его, Лэнгли. В твоей речи было что-то от музыки.
— Я сказал, что он бесчестит свою форму. Это было неверно. Сама форма является бесчестием.
— Коп пригрозил, что будет наведываться к нам. Хотел бы я знать, что он имел в виду.
— Какая разница? Копы — это жулики со значками. Когда они не берут взятки, то избивают людей. Когда их одолевает скука, кого-нибудь подстреливают. Это твоя страна, Гомер. И легкие у меня были сожжены ради того, чтоб слава ее выросла.
Неделю-другую казалось, тем дело и кончилось. А потом как-то во время наших танцев они и заявились, словно бы тот самый коп почковался и перепочковывался, пока не размножился до нескольких себе подобных и сворой не протолкался в комнаты, приказав всем покинуть помещение. Публика ничего не поняла. Еще миг, и началась свалка: люди пихаются, кричат, толкаются. Каждый пытается выбраться наружу, но полицейские толкают их, пинают, намеренно создавая беспорядок. Пластинка с оркестром, которую я чуть раньше поставил на проигрыватель, по-прежнему играла, словно в каком-то ином измерении. Сколько было полицейских, я не знаю. Они громко кричали, разрастаясь, выталкивали воздух. Входная дверь была открыта, и по дому разгуливал холодный ветер с улицы. Я не знал, что делать. Взвизги, которые я слышал, могли быть вызваны и весельем. При таком обилии тел в комнате мне пришла дикая мысль, что полицейские всей сворой танцуют друг с другом. Однако бедных наших чайных танцоров вытолкали за дверь, как скотину. Бабуля Робайло стояла возле меня с подносом печенья. Я услышал громкий звук гонга: звук, произведенный серебряным подносом, опустившимся на чью-то голову. Мужской вой, потом дождем посыпалось печенье, градом молотя по полу. Я был спокоен. Мне показалось, что самое важное — это остановить музыку, я снял пластинку с проигрывателя и собирался сунуть ее в конверт, как вдруг ее вырвали у меня из рук, и я услышал, как она вдребезги разбилась об пол. «Викторолу» сдернули с места и грохнули об стену. Совершенно безотчетно — это был инстинктивный, животный порыв, вроде шлепка медвежьей лапы, только нечто более ленивое, поступок незрячего, — я ударил кулаком в воздухе и во что-то попал, в плечо, мне кажется, и за свои старания получил удар в солнечное сплетение, от которого рухнул на пол, хватая ртом воздух. Услышал, как заорал Лэнгли: «Он же слепой, ты, идиот!»
На том еженедельные танцы с чаем в доме братьев Кольер закончились.
Нас обвинили в организации коммерческого предприятия в районе, отведенном только для проживания, в продаже алкоголя без лицензии и в сопротивлении аресту. Мы известили адвокатов, бывших душеприказчиками имущества наших родителей. Те действовали споро, но недостаточно своевременно, чтобы избавить нас от ночевки в нью-йоркской тюрьме. Бабуля Робайло тоже отправилась вместе с нами в центр, чтобы провести ночь в женском отделении для задержанных.
Мне не спалось — не только из-за всех шумных пьяниц и маньяков в соседних клетках, я никак не мог прийти в себя от мстительности полиции, ворвавшейся в наше жилище, будто мы создали нелегальную распивочную во времена сухого закона. Я был взбешен тем, что меня ударили, а я не знал — кто. Расквитаться за это было никоим образом невозможно. Апеллировать было не к кому. Сделать я ничего не мог и страдал от своей беспомощности. Не знаю чувства более безутешного, чем это. Впервые в жизни я ощущал себя неполноценным. Меня это потрясло.
Лэнгли был спокоен и склонен
— Гомер, — сказал Лэнгли, — у меня вопрос. До того как мы начали ставить пластинки для танцев, я, честно признаться, никогда не уделял большого внимания популярным песням. А ведь это мелочи, наделенные силой. Они западают в память. Так что же делает песню песней? Если ты добавишь слова к какому-нибудь из своих этюдов, или прелюдов, или к любой другой пьесе, которую тебе нравится играть, это ведь все равно не станет песней, не так ли? Гомер, ты меня слушаешь?
— У песни обычно очень простая мелодия, — сказал я.
— Как у гимна?
— Да.
— Как у «Боже, благослови Америку»?
— Именно, — сказал я. — Она должна быть простой, чтобы ее мог напеть любой.
— Ну и что, Гомер? Что из того?
— Еще у нее фиксированный ритм, который не меняется от начала и до конца.
— Ты прав! — согласился Лэнгли. — Я никогда об этом не задумывался.
— А в классическом произведении ритмов множество.
— А еще, — заметил Лэнгли, — притягательность песни кроется в стихах. Стихи едва ли не интереснее, чем музыка. Они будоражат человеческие эмоции до самого основания. И затрагивают глубочайшие вещи.
— Вроде чего?
— Ну, возьми хотя бы ту песню, где герой говорит, что временами он счастлив, а временами ему грустно, «…от тебя зависит, какое у меня настроение». Да. А что, если и она говорит то же самое в то же самое время?
— Кто?
— Девушка. Я хочу сказать, если ее настроение зависит от него в то же самое время, когда его настроение зависит от нее? В таком случае могут быть два варианта: либо они замкнутся друг на друге в неизменном состоянии печали или счастья, и в этом случае жизнь сделается невыносимой…
— Это не годится. А другой вариант?
— Другой вариант — если они начали не в лад и каждый зависит от того, как настроен другой, то между ними постоянно будет течь ток переменного настроения, от горя к радости и обратно, так что каждого будет сводить с ума эмоциональное непостоянство другого.
— Понятно.
— С другой стороны, знаешь такую песню про человека и его тень?
— «Я и тень моя».
— Именно. Он шагает по широкой улице, а поговорить ему не с кем, кроме его же тени. Вот тут беда обратная. Можешь представить себе мир, где только с собственной тенью и поговоришь? Эта песня — прямо из немецкой метафизики.
Тут вдруг какой-то пьяница принялся кричать и стонать. Затем другие голоса принялись орать и рявкать на него, требуя заткнуться. Потом так же вдруг стало тихо.
— Лэнгли, — спросил я. — Я твоя тень?
И стал вслушиваться в темноту.
— Ты мой брат, — ответил он.
* * *
Чуть больше чем через неделю после того, как мы провели ночь в тюрьме, мы с Бабулей Робайло отправились на судебное разбирательство, во время которого наши адвокаты настаивали на снятии с нас обвинений. В отношении организации предприятия в жилой зоне они представили расходные записи Лэнгли, доказывая, что крохи прибыли от каждого танца поглощалась расходами на танцы, из чего следовало, что наши танцы с чаем в чем-то были самой настоящей службой обществу. Что до сопротивления аресту, то это обвинение касалось только меня, слепого, и миссис Робайло, тучной негритянки преклонных лет, а от нас обоих, будучи в здравом уме, никак нельзя ожидать, чтобы, даже действуя под влиянием страха, мы могли учинить хоть что-то, что блистательная полиция Нью-Йорка могла бы принять за сопротивление. Судья заметил, что, насколько он понимает, миссис Робайло нанесла подносом удар по голове производившему арест полицейскому. Станет ли она это отрицать?