Гон спозаранку
Шрифт:
Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: «Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!», в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: «Давайте побыстрее из палатки — пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить».
И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, взбудившей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая
— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.
— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна.
— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.
Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель; а я кричу вслед: «Рос! Погоди!» Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно: лежу оцепенело, и только трясет меня заторной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько проходит времени — ведь все равно давным-давно уже поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Легейт, чуть не крадучись.
— Что тебе? — обращаюсь к нему.
— Брезент тут лежал. Там наши оленя добыли.
— Зачем брезент? Почему в палатку не несете? — спрашиваю я и тут же понимаю почему. Спрашиваю еще: — Кто убил? — и сам же отвечаю себе: — Рос Эдмондс. Оленуху.
— Я не хотел и будить тебя, — говорит Легейт.
— Да что уж, — говорю я. — Несите.
— Обеих нести? — спрашивает Легейт.
— То есть как? Неужели он двух убил?
— Вторая старовата, мясо жесткое, — поясняет Легейт.
— Несите! Псам скормишь, но оттуда уберите хоть.
— Ладно тебе, ладно, — бормочет Легейт, уходя.
А я лежу в пустой палатке и дрожу, но теперь лишь от холода — впереди ничего уже не осталось такого, от чего человека может всего затрясти. Осталась только память и печаль о земле, которую обезлесили и обезводили за два поколения, а ради чего? Чтобы белые владельцы плантаций могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные владельцы плантаций в вагонах «для цветных» ездить в Чикаго, в миллионерские свои особняки на Лейкшор-драйв… Осталась память и печаль о крае, где арендаторы-белые живут хуже негра, а негры-издольщики — хуже скотины; где хлопчатник, в рост человека вымахивающий из каждой щели в тротуаре, не посеян еще, а уже земля в закладе, не собран еще, а уже урожай давно продан и деньги протрачены; где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое, и не поймешь, где что, и только пляшешь…
«Край мой… — думал старый охотник. — Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает — загубившие его люди сами себе отомстят».
Джон Стейнбек
СЛУЧАЙ В ДОМЕ № 7 НА УЛИЦЕ М…
Я надеялся избежать огласки тех весьма странных событий, которые тревожат меня уже целый месяц. Разумеется, толки о них ходят в нашем квартале. Я и сам слышал враки, нелепые россказни, в которых, спешу вас заверить, нет и капельки правды. Впрочем, моя надежда сохранить тайну разлетелась вдребезги не далее как вчера, когда мой дом посетили два щелкопера и стали уверять меня, что слухи об этой истории (или, скорее, случае) вышли за пределы нашего околотка.
Поскольку огласка стала неминуемой, то справедливости ради стоит рассказать правду о тех происшествиях, которые вскоре будут наверняка распубликованы под заголовком «Случай в доме № 7 на улице М…», дабы и без того странные обстоятельства не обросли всяким вздором. Я изложу все так, как оно было на самом деле, без комментариев, а там уж пусть публика судит сама…
В начале лета я привез свою семью в Париж и устроился в красивом домике под номером 7 на улице М… Во время оно домик был конюшней при большом соседнем здании. А вся усадьба принадлежит живущей тут же семье французских дворян таких древних и чистых кровей, что члены ее и по сей день не могут смириться с притязаниями Бурбонов на французский престол.
В эту конюшенку, преображенную в милое трехэтажное жилье с тщательно вымощенным двором, я и привез своих чад и домочадцев. Семья моя состоит из моей жены, трех детей — двух мальчишек и взрослой дочери — и, разумеется, меня самого. В дополнение к консьержке, которая, как вы справедливо можете заметить, досталась нам вместе с домом, в число моих домочадцев входит француженка — великолепная кухарка, испанка-горничная и девушка из Швейцарии — моя секретарша, достоинства и честолюбивые замыслы которой не уступают ее высоким моральным качествам. Таков был наш маленький семейный круг в тот день, когда разразились события, репортаж о которых я и хочу написать.
Приступая к рассказу, мне волей или неволей придется назвать виновником происшествия совершенно невинное существо, обладателя прелестнейшей рожицы и редких зубов — моего младшего сына Джона, которому только что пошел девятый год.
Пребывая несколько последних лет в Америке, сей молодой человек пристрастился к забавной американской странности — жевательной резинке, и одной из самых приятных сторон нашей жизни в Париже в начале этого лета было то обстоятельство, что Джон-младший забыл захватить с собой из Америки запас этой омерзительной жвачки. Речь ребенка стала правильной, членораздельной, и глаза его уже не туманила сомнамбулическая отрешенность.
Увы, этому блаженству вскоре пришел конец. Старый друг дома, приехав туристом в Европу и желая, очевидно, сделать детям приятное, привез им в подарок более чем солидный запас проклятой жвачки. С тех самых пор все у нас вернулось на круги своя. Слова отсыревали, пробиваясь в обход громадного кома резины, и речь ребенка напоминала бульканье испорченного сифона. Челюсти непрестанно двигались, придавая лицу страдальческое выражение, а глаза стекленели словно у свиньи, только что подпавшей под заклание. Поскольку я не сторонник принудительных мер при воспитании, лето мне выпало не столь приятное, как предполагалось прежде.
Но порой я не придерживаюсь своей обычной политики невмешательства. Когда я пишу книгу, пьесу или статью, словом, когда требуется максимальная сосредоточенность, ради собственного спокойствия и сохранения работоспособности я склонен брать всю полноту власти в свои руки. Безусловно запрещается жевать резинку либо раздувать ее пузырем, который лопается с треском в ту самую минуту, когда я пытаюсь сосредоточиться. Это требование выполняется Джоном-младшим столь неукоснительно, будто это закон природы, и он не только не жалуется, но и не делает никаких попыток нарушить его обходным путем. Но иной раз он заходит в кабинет, чтобы тихо посидеть рядышком со мной, — ему это удовольствие, а мне утеха. Он знает, что ему следует молчать, и, посидев ровно столько, сколько позволяет его темперамент, он так же тихо выходит, и мы оба чувствуем себя богаче от этого безмолвного общения.