Горечь
Шрифт:
Вот по всем этим причинам, когда Римма сказала, что очень соскучилась по своим любимым племянникам Грише и Тане и по их родителям и хочет взять на несколько дней отпуск за свой счёт у себя в Агентстве по авторским правам и съездить к ним в Минск, я и предложил себя в попутчики… Но тут вот что ещё произошло… (Не знаю, как вы, а я считаю за благо, что с нами, или у нас, всё время что-то происходит: иначе ведь помрёшь от скуки и однообразия. Впрочем, в нашей с вами действительности помирали всё больше и чаще совсем не от этого…)
То, что произошло на сей раз, ни к политике, ни к экономике отношения, слава Богу, не имело… Хотя, как сказать! Ведь если считать,
И мы поехали…
Припоминаю и не припоминаю эти места, глядя сейчас через лобовое стекло их старенького серого «рено». Порою всё кажется настолько знакомым, что чуть ли ни различаю следы колёс от грузовых «фордов» моей роты на неширокой полосе дороги; но большей частью не узнаю ничего. Хотя… всё так же обсажены тополями отрезки шоссе, проходящего через селения, и тени от стволов всё так же мельтешат в глазах — словно телеграфные столбы в окне мчащегося поезда.
И вдруг… как в кино — стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, совсем в другом месте — но было!..
Большой колонной мы везли снаряды для бомбардировщиков. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули с шоссе, уже не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов, когда в тихом знойном небе показались два самолёта. Сначала мы не обратили особого внимания: в эти дни наше преимущество в воздухе стало очевидным. Но потом поняли: «мЕссеры»! Может, уйдут?.. Нет, заходят на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей — там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)
Немецкие истребители идут на снижение, застрекотали бортовые пулемёты.
— Рассредоточься! — орал я.
Водители и без меня знали, что делать, но колонна была слишком велика и заметна, а податься некуда: кругом болото. На нешироком пространстве, в два ряда, мы шпарим к спасительному лесу.
Машина водителя Осина загорелась. Хорошо, только одна, — мелькнуло в голове. — Пускай сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает…
Но Осин продолжает гнать вперёд, загораживая всем путь. Что он, сдурел?
— Берите баранку, капитан, — говорит мне мой водитель Шутов. — Я сейчас…
Выскочив из кабины, он бежит к загоревшейся машине, дёргает дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывают.
Всё происходит быстрей, чем я рассказываю. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам, застревает между ними…
— Прыгай! — кричу я, как будто он может услышать.
Шутов прыгает, на нём горит одежда, и почти
Его отвезли в госпиталь, к нам он не вернулся. А Осин умер ещё там, в кабине…
Наверное, бывшим артиллеристам вспоминаются чаще всего лощины и склоны, где ставили они свои «сорокопятки» или «76-миллиметровки»; вспоминаются команды: «Прицел…», «Огонь!..» Кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков…
Наверное, танкистам до сих пор снятся тесные бронированные внутренности их сорокатонных чудовищ; и, возможно, они и сейчас нередко глядят на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…
И ничего удивительного, если военным автомобилистам видятся дороги и дороги — крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; а на дорогах — автомобили, не грозные и умеющие постоять за себя, как танки или пушки, но почти беззащитные, порою совсем одинокие в огромных лесных или степных просторах. Зато какими могут быть они быстрыми, желанными и незаменимыми! Как памятно-приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, лёгкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…
2
В Минск мы прибыли к вечеру и решили не беспокоить римминых родных — да и ночевать у них нам, четверым, всё равно негде: их тоже четверо в двух комнатах. В гостинице «Минск» Адама и его жену встретили с распростёртыми объятиями — как-никак, иностранцы, а для нас с Риммой номеров, конечно, не было. И тут я впервые понял, как красив этот шипящий польский язык (который почему-то далеко не всем ласкает слух, а мне — очень), когда Адам сказал дежурному администратору:
— Пше прАшам, пани зажондзаёнцы, бАрдзо прОше…
И он-таки упросил дать нам, всего на одну ночь, номер люкс, из которого недавно выехал пианист Рихтер. Так что на клавишах стоявшего там рояля, а также на рукоятке цепочки, висящей над унитазом, вполне возможно, остались следы его пальцев. (Заверяю, что это поползновение на остроумие отнюдь не имеет целью бросить тень на прекрасного музыканта, а всего-навсего выражает жалкий протест считающего себя интеллигентным хлюпика против всегдашнего неравенства человеков. То же самое чувство несколько лет назад мы испытывали с Юлькой Даниэлем в Ленинграде, случайно оказавшись в номере-люксе задержавшегося где-то Михалкова.)
В тот вечер мы допоздна сидели в номере возле рояля, но никто не играл на нём, потому что не умел, а вместо этого двое много чего рассказывали, а другие двое — слушали.
Во второй книге своих воспоминаний («Мир и война») я писал о встрече с Адамом в Ленинграде в 1939 году, когда я учился там в военно-транспортной академии, а он, превратившись после захвата советскими войсками Западной Украины в гражданина Советского Союза, приехал в Москву повидать моих родителей, а потом заскочил на сутки и в Ленинград повидаться со мной. Не испытывая особого счастья от смены названия страны и типа общественного устройства, он, тем не менее, уже тогда предполагал, что пребывание под властью Германии могло обернуться ещё бОльшими бедами. За скудным ужином в гостинице «Московская» на Лиговке он рассказывал мне о том, чтО успел повидать в своём захолустном городке Любомль на Волыни после появления советских войск — и плохое, и хорошее. Однако мне отчего-то не слишком верилось ни тому, ни другому: казалось, всё это не из настоящей жизни, а из книжек. И он, помню, обижался. (Думаю, моё недоверие было смесью полного непонимания происходящего и раннего скептицизма, превратившегося потом в одну из основных черт характера.)