Город, в котором...
Шрифт:
Но как же это случилось, боже мой, яйцо хряснуло о косяк двери, и жидкий желток двумя потеками пополз не спеша вниз. И она в тот же миг — как будто ее из пращи пустили — ринулась на него и вонзилась ногтями в лицо — на каждой щеке по четыре борозды. Очень больно. От внезапности вскрикнул, события обгоняли сознание, отшвырнул Нину и в ванную, а она тряслась и в истерике выкрикивала: «Не надо было мне рожать!..»
И как это могло с ним случиться? Да, но у нее было такое ненавидящее лицо — она как пропасть, черная пропасть зияла на пороге кухни, просто гибелью разило оттуда, — это он от ужаса швырнул яйцо, он не мог этого вынести, и чтобы прекратить… Он не хотел!
Он прикладывал к лицу мокрое полотенце, а Нина ломилась в ванную, она наваливалась на дверь и шепотом — чтобы не разбудить детей — кричала: «Не надо было мне рожать!»
А и в самом деле не надо было рожать. Как оголенный провод стала — не дотронься. Круглые сутки под напряжением. Не провод даже — дуга: горит синим пламенем и гудит. Ночами просыпается на полсекунды раньше, чем пикнет маленькая Лера. Ей кажется: если она отвлечется мыслями на что-нибудь другое — Лера погибнет. И держит ее — напряжением сердца. Взращивает не столько молоком, сколько усилием любви. Нельзя же так. Раздастся в доме голосок детского плача: «Ла-а, ла-а…» — странный, расщепленный (так око блестит сквозь линзу слезы), и Нина бросается опрометью, как на пожар, хватает на руки: спасти. Нет, такой самоубийственной любви и тревоги не надо. Руслан совсем осиротел, взглянуть в его сторону некогда. Но мальчик простил ей. Понимает. Подойдет, спросит: «Мама, мама!» — «А?» — рассеянно. «А крокодилы — молчаливые?» — «Кажется, нет… Не знаю…» И опять отворачивается от маленького, такого большого теперь Руслана. Руслан приблизится к Лериной кроватке, заглянет, вздохнет и молча отойдет прочь. Пять лет ему. Сева, едва придя с работы, не успев поесть: в магазин за продуктами, пеленки — стирать, развешивать, гладить. Помыть посуду, помешать в кастрюле… «Господи, неужели нельзя побыстрее!» — почти визг. Но ничего, он все перетерпит, лишь бы потом в тишине и уединении… За пределами сферы в десять миллиардов световых лет скорость расширения пространства больше световой, и тогда свет, испущенный звездами оттуда, не дойдет до нас, потому что — так и написано! — результирующая скорость испущенного света будет иметь направление «от нас» — как же так? Если по закону здравого смысла — то да. Но ведь, по Эйнштейну, скорость света не складывается со скоростью источника и не зависит от него, поэтому не может быть никакой «результирующей», да и скорости, большей C, не может быть. Или автор невзначай забыл про Эйнштейна и рассудил по здравому смыслу? Вот и уследи за этими писателями. Каждый твердит свое. Может быть, каждый человек с рождения носит в себе свою истину? И когда его внутренняя истина вдруг совпадает с привнесенной, доказательства кажутся ему излишними: и так очевидно. Да если бы истина была очевидна, разве бы все давно и согласно не сошлись бы на ней? Повсюду во всем царит разногласие, и никто не заблуждается, каждому природа дает подтверждение его догадки. Она как ловкая мать, эта природа: каждому ребенку по игрушке, чтоб успокоился, всем сестрам по серьгам, и каждому ученому по теории. «Новая научная истина побеждает не потому, что она убедила противников и заставила их прозреть, а, скорее, потому, что ее противники в конце концов умирают и вырастает знакомое с ней новое поколение». Прав Макс Планк?
— А ты, значит, у нас все читаешь! — раскаленным добела голосом.
— Ну что еще? Что я должен сделать?
— А сам ты не видишь, что сделать? Тебя носом ткнуть?
И шел в магазин, стоял в очереди и страдал — не от очереди, а оттого, что нет устойчивой стабильной картины мира. Ни закона, ни системы, по сей день мир погружен в первичный хаос, и добыто из его руды еще очень мало чистых элементов истины. Ни одна теория не выдерживает нажима мысли, рассыпается.
Он покупал молока и приходил к твердому выводу: все, надо браться за модель мира — всеобъемлющую. Хватит ждать от других. Все осторожно двигаются по темному лабиринту на ощупь, не зная, куда повернет стена в следующий момент. Каждый ведь еще и привязан к рабочему месту и к конкретности темы. Нужен другой путь — ясный, путь полета над этим чертовым лабиринтом — сверху,
Возвращался домой, был уже темный вечер, над улицей склонились червяки пронзительных фонарей. Склонились и мнили себя покровителями земли, и не знали, что высоко у них над головой сияет ночное небесное светило в апогее своей славы — полная луна. Она бы, луна, обошлась и без этих самозванцев, но она великодушно безмолвствовала и не вступала с ними в спор. Фонари были похожи на людей, а луна — на недосягаемую истину, и было Севе удивительно, как это люди живут без ответа на вопрос о природе вещей. Живут себе — и нет им никакого дела до того, что жизнь теоретически невозможна.
Сева мучился за них один.
Ночью Лерочкин плач разбудит, Нина встанет перепеленать, а Сева, пользуясь тем, что проснулся, даром времени не теряет, начинает соображать: а может, красное смещение — вовсе не результат разбегания вселенной, а просто: свет теряет энергию в преодолении пространства и становится медленным: краснеет? Да и заснет. А утром сегодня он варил себе на завтрак яйца всмятку, включил репродуктор — погоду, погода была зимняя, и Сева немного утешился тем, что, худо-бедно, хоть каким-то правилам подчиняется этот научно-безысходный мир: времена года сменяют друг друга без запинки. Успокоиться бы на этом и не лезть в подробности, в структуру, в эти элементарные составляющие: молекула — атом — позитрон — электрон — антисигмаминусгиперон… При этом ронялись какие-то железные подставки и кастрюльные крышки, вода клокотала и выплескивалась с шипением на конфорку, а радио вещало — и тут в дверях кухни возникла опухшая от недосыпания Нина — ни одной ночи с рождения Леры ей не удавалось выспаться, — вид у нее на пороге был вполне взбешенный, Сева вздрогнул и произнес вслух последнее слово мысли:
— …антисигмаминусгиперон…
Ее можно было понять, полыхание ее глаз, Сева и понял, он тотчас услышал вызывающий звук радио, которого до сей минуты не замечал. Он бросился и выключил. Но Нина, видимо, не смогла вынести враждебности своей ко всему тому, что воплощалось в этом слове — антисигмаминус… она как-то оскалилась, зубы обнажились совершенно по-волчьи, по-звериному, он и сам от себя не ожидал, яйцо, которое уже начал есть и держал в руке, а голова при этом машинально додумывала свою мысль: «Все-таки наука бессильна найти закон…» — разумеется, он не целясь, он совсем не для того, чтобы попасть в нее — это был, видимо, лишь жест замешательства или, может, жест его собственного отчаяния, жест отношения ко всему сразу — к ее гримасе с оскалом и к бессилию материалистической науки.
…Да. Воротник повыше, прикрыть щеки. В закуток, в заветную комнату к душевному товарищу Илье Никитичу. Они товарищи, они отверженные, они всунуты оба в последнюю ячейку картотеки у этих взаимопонимающих, сильных и уверенных. Еще до того, как они стали работать вместе, Сева уже угадывал товарища в этом пожилом сомнамбулическом человеке, слоняющемся с утра по станции, заглядывая во все двери.
— Васильева здесь нет?
— Васильева сегодня не будет, он уехал в горэнерго.
Послушно кивает, идет дальше, заглядывает в следующую дверь:
— Здесь, случайно, Васильева не видели?
Все над ним смеются, все понимают его нехитрую уловку: показать, что и у него есть дело, что содержит и он на сердце какой-то инженерно-технический интерес.
«Я воевал в пехоте, Сева. И происхождение имею крестьянское. Я слишком знаю, что выживание — самое простое выживание — требует изнурительного труда в поте лица. И вот уже сколько лет не чувствую ни изнурения, ни пота лица — а живу. И это безусловно несправедливо и стыдно».
— Я тут буду сидеть, — представился Сева, когда вошел в лабораторию в самый первый раз. — И буду заниматься релейной защитой.
Илья Никитич подобрался и заморгал.
Комната была большая, но загроможденная приборами и аппаратурой. Приборы создавали несколько закутков. На столе Ильи Никитича лежали плоскогубцы, молоток, обрывки провода и бумаг. И журнал «Техника — молодежи». И Сева понял, что здесь ему будет хорошо.
— Я окончил политехнический институт, и моя специальность вообще-то металловедение, — отчитывался Илья Никитич почти навытяжку («Мне всегда казалось, Сева, что все, кроме меня, делают что-то страшно важное и хорошо понятное им»), — но в последнее время работаю в энергетике.