Город, в котором...
Шрифт:
В этот день забрел к ним в лабораторию Егудин. Два дня назад его, долго заменявшего на время болезни старшего диса, вдруг по смерти этого старшего диса в должности не утвердили, а предпочли неожиданно Юрку Хижняка. Все удивились, хотя Путилину, конечно, виднее. На то он и главный инженер.
Егудин забрел без всякого дела, чего раньше с этим высокомерным и язвительным человеком не случалось. Илья Никитич и Сева подняли свои отрешенные взгляды. Товарищем он тут никому не был.
— Ну что, Владимир Игоревич, как дела? — очень бережно спросил Илья Никитич, видя его угнетенность. И ждал с благожелательным чистым взором.
Егудин наткнулся на этот взор непробиваемой чистоты и чуть не застонал от благодарности и злобы.
— Слыхали? — сказал он, наконец выровняв свои чувства.
— Что? — уточнил Илья Никитич.
— Увольняюсь.
— Да? — удивился Сева.
— Да! — круто врезался в спокойствие всей лабораторской обстановки Егудин, как ледокол. — Да! По милости
Постояла тишина. Потом Илья Никитич уважительно поинтересовался:
— Ну и куда же вы?
— А туда же, где и вы: в никуда! — И злорадно, горько засмеялся: — Вас нет! Вас и меня теперь нет. А есть только они — там. — Он махнул головой в неопределенную сторону — туда, где сосредоточена жизнь, где управляют ударами сердца всеобщего городского организма и не дают ему остановиться и спутаться.
— Мы-то привыкли, — вздохнул Илья Никитич и с участием глядел на Егудина, как будто надеясь, что этот взгляд будет его подпирать, как костыль хромого.
— Жизнь достаточна везде, — заспорил Сева. Царапины его щек сияли. — И в середине Сахары — такая же полная, как на щите управления.
— Блажен, кто верует, — сказал Егудин. Собственно, больше ему некуда было пойти на этой станции. Он усмехнулся, рассказал: — Вышел сейчас от Путилина, солнцем палимый… Путилин мне заявление с ходу подписал. Гляжу — куда пойти? Можно туда, а можно сюда. Посмотрел вдоль коридора — посторонний. То был занят, занят — а делать-то, оказывается, нечего совершенно. За стенами где-то урчит этот машзал, без остановки идет жизнеобмен, и плевать ему, есть Егудин или нет его. Я так ладонью грудь потрогал — сердце бьется. Станция работает, сердце бьется, хотя я ровно ничего для этого не делаю. То есть, значит, зачем я есть, а? — обратился он к ним с недоумением. — Зашел на пульт — там все кивают мне, но видно же: только и ждут, чтоб я исчез из поля зрения. На неприятные мысли навожу. Заставляю тревожиться их хорошо заснувшие чувства. Одна только наша дура сердешная Агнесса горячо так меня заверила: «Путилин будет еще очень жалеть о вас, вот посмотрите! Поверьте мне!» Как не поверить. Она ведь давняя соратница Путилина, она сейчас же пойдет к нему и прикажет: «Путилин! Ну-ка сейчас же сию минуту пожалей о Егудине!» И он ей это обязательно исполнит по заявкам тружеников.
— А вы знаете, мне сегодня приснился сон, — оживленно начал Сева. Сны слушать скучно, но сейчас все равно ничего лучше не было, а всем так тяжело, и надо как-то перебиваться. — Мне снился машзал, только тихий; и будто я разговариваю с Путилиным, и он интересуется всем, что я ему сообщаю. Несу я какую-то околесицу, как в снах бывает, но все мне кажется значительным и даже трагичным. Рассказываю ему, что ко мне прилетела говорящая птица, вернее, поющая человеческим голосом, и я взял ее в руки и гладил, а она оказалась совершенно ручной и все горевала, что ей у меня будет плохо, потому что она птица, поющая вторым голосом женскую партию, и ей требуется еще обязательно в поддержку басовой голос. А я ей предлагаю скворца. Нет, печально так она отвергает, скворец не годится. А Путилин слушает меня, но тут возникает какая-то женщина, молодая и красивая, она приехала издалека, и Путилин теперь хочет от меня отделаться и поскорее уйти с ней. Нетерпеливо так топчется, ждет, когда я дорасскажу. А я ему: «Стойте! Я еще не договорил». Он скрепился, ждет, а мне так хочется владеть его вниманием и оказаться для него дороже его женщины. «В картине, говорю, написанной художником, обязательно должно быть что-нибудь величественное, возвышающее дух. Например, кед, торчащий, вздымаясь, из тела земли — и вокруг него ползают муравьи крупным планом». Ну, сон… Путилин дослушал из последнего терпения, составил даже учтивую такую фразу: «Вот видишь, как хорошо: ты ценишь простые вещи как величественные!» — и опять к той. Она уже неодобрительно так на меня поглядывает. А мне хочется заслужить еще большую похвалу Путилина, и опять я ору вдогонку: «Мне еще надо что-то сказать!» Ну, он уже издали, тяготясь уже, дает знак: говори, дескать, черт собачий, я отсюда тебя слышу. А я, забыв всякую гордость, доношу до него забыл уже какую заветную мысль, вопя через ползала. Женщина его глядит насмешливо, и Путилину стыдно перед ней за меня, к тому же у нее сегодня какое-то событие: не то похороны, не то свадьба, и Путилин исчезает с ней за дверью, а я снаружи выхаживаю и жду, что и меня тоже пригласят. Но выходит на крыльцо та женщина, замечает меня и насмешливо кивает Путилину: «Вон твой раб!»
Сева замолчал. Все они помолчали. Стало в лаборатории от этого рассказа как-то полегче. Это всегда так — если найдется один доброволец, который не побоится встать на самое
— Знакомо, — со вздохом сказал Егудин. — Невпопадство. Это вечное невпопадство! Я в нем с детства пребываю. Можно сказать, не вылипал. Меня всегда бросали. Я хотел оправдаться, объясниться, но только нагромождал еще больше нелепостей. Однажды в юности влюбился — так… ну, не может человек так любить без того, чтоб не потерять себя. Совершенно потерял независимость. Впал в рабство, как вот он сейчас сказал. Весь ушел в одно чувство, не могла моя гордость этого потерпеть, и я решил отказаться от своей девушки. Решил свободу воли проявить. Ну, знаете, как у Достоевского: высшее проявление свободы воли — это самоубийство. Распорядиться своей жизнью. Я тоже решил добровольно совершить это жертвоприношение — в доказательство свободы воли. Что я не раб чувства, вы понимаете? Я ей написал письмо — с отречением. И все ей объяснил, что это от любви, а не наоборот. Я даже рассчитывал, что она оценит мой подвиг отречения. А она моего этого подвига и не заметила! Потому что каждый учитывает себя одного — и все. Она заметила только, что ее бросают. Хотя я ей все объяснил. Она меня возненавидела. Ну, я тогда вижу, действие моего поступка обратно пропорциональное, давай я все назад раскручивать. Новое письмо написал — дескать, сдаюсь, возьми меня обратно. Так она выставила меня на посмешище. Чтоб только не она была брошенной, а наоборот. Она всем мое письмо показывала, а я ведь в нем нарочно рабски унижался, чтобы возместить ей ту прежнюю обиду. И все надо мной охотно смеялись. Невпопадство, невпопадство! Вы не представляете, сколько раз я был смешон! Клоун!
— Вы, наверное, от этого и стали таким язвительным, — сочувственно догадался Илья Никитич.
Егудин поднял глаза на Севу, усмехнулся:
— Поцарапала-то тебя твоя поющая птица, что ли?
— Да? — удивился Сева. — Птица?
Она — птица? А что, действительно… Так значит, это была она?
Уходили со станции вместе, все втроем — изгои производства. Шагали вдоль нескончаемого глухого бока станции, этого глупого животного, этой Буренки, а навстречу им от проходной шествовали спокойно-сильные, как летчики-испытатели, вахтенные электроцеха на свою смену. От них издали исходили некая клановая мощь и согласованность. У них был свой мир, свои повадки и язык, в который никак не удавалось втиснуться Севе. Они рассеянно поздоровались с тремя лишними, и лишние с достоинством кивнули, — проплывали мимо друг друга две галактики, две вселенные, и каждая содержала в себе все необходимое для жизни, и мир бесплотных идей был так же полнокровен, как и тяжелая явь производства, и они миновали друг друга без сожаления. А бок Буренки все тянулся и тянулся, серый панцирь бетона — он уже забывчиво отвык от того, что сделан человечьими руками из строительного материала, вещество его плоти уже стало похоже на естественный материал земли — хаотической первоначальной почвы, — но так и не приблизилось видом к живой ткани растений и организмов.
Становилось темно, и, когда Сева добрался до своего дома, уже горели фонари. Небо над фонарями казалось гуще, чернее, чем вдали от света, и Сева остановился и представил: вдруг это не оптический обман, а объективная реальность? Вдруг это одно из проявлений симметрии? Полярное разделение мира на равновесные части. Как только зажигается свет, немедленно в это место поближе сбегается тьма. Чтоб не произошло перекоса, перевешивания. И нет ли того же эффекта в случае «тепло — холод»? Там тоже возможно симметричное расщепление. И если нагревать конец длинного стержня, то другой конец на какой-то миг должен стать холоднее прежнего, потому что холод, гонимый с нагреваемого конца, должен перебежать сюда…
Севу не огорчало, что он не успевает проверить на практике свои предположения. И что у него нет необходимых для этого приборов. Мысль рождалась и уцелевала, не уничтоженная опытом. Она отлетала теплой, живой, в какие-то пределы, уступая место следующей. И другая тоже уцелевала в неприкосновенности, в девственности, не тронутая опытом, и все это было так утешительно сердцу, как будто шло чему-то (где-то там…) на пользу.
Только лишь очутившись дома, увидев Нину, Сева вспомнил про то, что случилось между ними утром, и про свои изборожденные щеки. Для Нины же это было событие необъятного, непоместимого смысла: до сих пор на ее измученном, измятом лице стояло недоумение.
— Помнишь, я в институте ко всем приставала с одним вопросом: если бы ты жил в тринадцатом веке и верхом на коне, с мечом сражался бы в поединке с каким-нибудь половцем, монголом — что бы ты предпочел: убить или быть убитым? И мне все без колебания отвечали, даже и с насмешкой: «Конечно, убить!» Как будто другого и варианта желания нет. Понимаешь, все до одного хотели УБИТЬ, поэтому я поняла: войны никогда не кончатся. И ты один из всех мне тогда сказал, что предпочел бы… ты тогда сказал буквально так: уступить ему жизнь так же естественно, как место в трамвае». Ты один такой нашелся, а сам!.. — И многослойная зеленая оптика ее глаз наставилась на него, как жерло карающего орудия.