Города и годы. Братья
Шрифт:
Немецкий солдат из хорошей семьи, потерявший на войне ногу и вследствие этого брошенный своей невестой, ищет в спутницы жизни товарища по несчастью. Настойчиво просят дам с недостающими или поврежденными нижними конечностями, но с добрым сердцем и хорошим характером, проникнуться состраданием к разбитой благородной душе в изувеченном теле и с полным доверием и с указанием семейного положения и состояния здоровья обратиться по шифру Е. 8155 в отдел объявлений «Утренней газеты Бишофсберга».
Герр
— Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, — какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!
Он застыл с развернутой газетой над головой.
— Это пустяк, герр Генниг, — сказал Андрей.
— Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика — я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое «можно» и человеческое «нельзя». Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого «нельзя»…
Андрей подошел к Геннигу и взял его руку.
— Мне пора идти. До свидания, герр Генниг. Благодарю вас за все, благодарю вас. Мне тоже грустно расставаться с вами.
Он потянул Геннига к окну. Глядя на площадь, они постояли молча.
— Четыре года здесь, два — там, три — еще где-нибудь, — так слагается жизнь. Нам всегда кажется, что вот-вот мы начнем жить по-настоящему, вот только что-то переждать, куда-то дойти. А потом оглянемся — оказывается, мы давно уже под горой, давно все прошли. Оказывается, здесь, — не сердитесь на мои слова, герр Генниг, — здесь, в этой тюрьме, я жил по-настоящему. И теперь я оставляю родного человека.
— Я знаю, Андреас. Желаю вам снова встретиться с ним. До свиданья.
Герр Генниг вдруг поперхнулся, стал лицом к стене и закашлял.
— Пр-рроклятие… этакий кашель и… хрипота… Гха-гха-а!.. Вчера должен был в своей партии взять верхнее Е — сорвался, гха-а!..
Андрей пошел к столу, надел шляпу, сумку — за спину, взял чемодан и огляделся. На полу около дивана валялись завядшие, раздавленные цветы. Он быстро нагнулся, поднял один из них и сунул в карман.
— От нее? — спросил герр Генниг.
— Да, — ответил Андрей, — от нее. Всего хорошего, герр Генниг!
В маленьком польском местечке, на стертой войною русской границе, составлялся эшелон из больных и раненых пленных. Из лагерей и лазаретов вычесывали негодных для работы людей и гнали сюда не спеша, как гонят гурты усталой скотины.
Дни тянулись долгие, хмурые, и люди изнывали от гудков, от ленивого лязга железа на путях, от ожиданья. Что может быть тоскливей товарного вагона,
Тоска взбалтывалась изредка приездом новой партии пленных. Тогда начинались долгие расспросы, потом — издевка:
— Ишь ты, раскатились! Подай им сразу Расею! Нет, ты, братишка, покорми сперва польскую вошку, а потом посмотрим. Может, ты до Расеи окочуришься?
— Это ты сюда попал, как на запоины. Не успел чихнуть — ан у немца на ферме. А назад — шалишь!..
— А ты как попал, на лафете, что ль?
— Вместе нам с тобой, браток, харю били!
— До Расеи далеко, не доскачешь. Кругом теперь немецкие владения, поляк нынче под немцем ходит.
— Паршивая эта места. Сквальмерщица, одно слово. Сидим тут три недели — никакого движенья.
Понемногу примирялись, привыкали друг к другу, ждали новых партий.
Раза два в неделю прогоняли с востока толпы поляков и евреев — оборванных, грязных, забранных штыками конвоя, как решеткой. Сквозь решетку видны были затравленные глаза и челюсти, которые вечно двигались, точно жевали жвачку.
— Почернел совсем народишка, подгнил.
— Этим теперь каюк, братишки. Гонят их в самую Рейну, уголь копать, в шахту. Шахта там глубиной двадцать верст, целый день ехать. Жар там, в Рейне в этой, такой, что яйца печь можно. Очень понятно, потому уголь все время горит.
— Наших, которых угнали туда, чтой-то не видно.
— Каюк! Потому невозможно — огонь.
— Врешь ты, парнишка, я сам в шахте был, ничего такого нету.
— Ты где был? Где? Может, ты у нас на Дону был? А я тебе говорю про Рейну. Француз у немца шахты забрал, а немцу без угля каюк. Вот он и ушел в землю, в Рейну. На такое дело своего брата он ставить жалеет, а гонит туда всяких пролетариев, нашу публику тоже, если не калечная. Я, братишка, верно говорю!
Те, которых гнали с востока, дрожали, точно от стужи, жалко смотрели, как пленные жуют вареные бураки, и вместе с ними двигали челюстями, облизывали сухие губы. Но их не держали подолгу и угоняли дальше на запад.
В партии, прибывшей в день отъезда эшелона, были Андрей и Федор Лепендин.
Андрея и с ним троих гражданских пленных встретили молчаньем.
Лепендин сразу освоился, засновал между калек, нашел земляка.
— Нас-то? Нас? — говорил он, поскрипывая своим лукошком и стуча уключинками. — Нас сразу двинут, помяни мое слово!
— Разве тебя двинут, голосистого. А мы тут почитай месяц по полу мызгаемся.
— Помяни мое слово! Сразу! Конец, браток, нашей юдоли, кончено! Было, да кобыла раздавила. Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю!