Города и годы. Братья
Шрифт:
Наконец, только из одних эгоистических соображений, касающихся композиции романа, мы возвращаемся к фрау Урбах, урожденной фон Фрейлебен. Она не умерла, ее разбил паралич; и она лежала в спальной комнате, когда в доме Урбах произошел случай, припасенный к концу этой главы.
Мимо этих людей, вперед, вперед!
Но город!
Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости!
Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем.
Ты прочен.
В тебе живут люди. Ты
Ты бросился вместе с ними искать новые дороги.
И ты не наделал ошибок больше, чем их совершили Рим, или Афины, или Париж.
Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости…
Вечером десятого ноября содержатель кабачка, ухитрившийся проторговать без перерыва целый день, преспокойно поглаживал свои четырнадцать волос на глянцевом приплюснутом черепе. Как табачник, запретивший делать революцию около своего магазина, он верил в прочность существующих вещей. В его ресторации по-прежнему висел автограф князя Отто фон Бисмарка, которым железный канцлер благодарил Munchner-brauerei [16] за присланный бочонок темного пива. В его ресторации по-прежнему фыркали пивные краны и стоял неуемный шум. Он мало вслушивался в этот шум, это было привычно для него, он беседовал с завсегдатаем кабачка.
16
Мюнхенскую пивоварню (нем.).
— Я ему сказал: что же изменилось, голубок? «Вот ты вышел на одной ноге из госпиталя, помахал клюкой против ратуши, побезобразничал в цитадели. А в конце концов вернулся опять ночевать в госпиталь. Он мне вопит свое: погодите, изменится! Что же, говорю, изменится? Ведь нога-то у тебя не вырастет?..
Круглый стол посредине кабачка был залеплен солдатами. Вспотевшие, красные, они расстегнули воротники и куртки. Ах, наконец, наконец-то можно было расстегнуть воротники и куртки! Голоса были хриплы, но солдаты не переставали спорить.
— Как! — угрожающе кричал веснушчатый новобранец. — Солдаты сразу оказались ни при чем? Все дело в руках партий?
— Одни ждут директив из резиденции…
— Резиденций теперь нет!
— Урр-рра-а!
— …директив из столицы, другие целый день совещаются, третьи…
— К черту партии!
— Позвольте, позвольте же, — стучал по столу ландштурмист в очках.
— Надо уяснить себе характер переворота. Что это? Народное восстание? Сословная революция? Классовая борьба?
— Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова…
— Солдатский бунт!
— Солдаты хотят мира!
Кто-то ввернул из уголка:
— Как только солдат захотел мира, он перестал быть солдатом. Солдат должен хотеть войны.
— До-лой войну!
— До-о-ло-о-о!
— Дело наполовину сделано! Ратуша в наших руках, цитадель тоже, повсюду расставлены наши посты. За чем же дело?
Кабачок вдруг стих.
И в секундной этой тишине раздался неожиданно высокий голос:
— Дело за властью, которая
Головы потянулись к выходной двери, откуда доносился голос.
— Я как будто знаю эту девчонку, — погладив лысину, сказал содержатель «Bauernschenke».
Мари стояла на стуле — тонкая, натянутая, как тетива. Лицо ее было запрокинуто вверх, волосы разметались, чуть поднятая рука дрожала.
В английском журнале, запрещенном для чтения в пансионе мисс Рони, когда-то был помещен снимок с суфражистки, произносящей речь на митинге в Гайд-парке. Лицо суфражистки было запрокинуто вверх, волосы разметались, и вся она была прямой и тонкой, как тетива.
Но, Мари, у этой ораторши Гайд-парка, наверно, не дрожала чуть поднятая рука, и, Мари, — неужели теперь, в этот час, можно было думать об иллюстрированных журналах?
— Верно! — вырвалось у веснушчатого новобранца.
— Мы понимаем, что дело за властью… — начал ландштурмист в очках, но тут же захлебнулся в крутой волне безудержных стонов:
— Солдатская власть!
— Солдатский совет!
— Совет, совет!
И на спаде волны, отчаянно выкарабкиваясь из шума, захоркал чей-то голос:
— Но как, как, как?
Тогда Мари, будто поймав все время ускользавшее слово, подняла руку вровень с плечом и прокричала:
— Това-ри-щи! Я прихожу сюда в третий раз и слышу, как вы толчетесь на одном месте. Надо дорожить каждой минутой. Надо договориться. Я предлагаю для этого перейти в другое помещение. Кто хочет взять на себя честь учреждения в Бишофсберге солдатского совета — пойдемте за мной!
Ее почти выбросило на улицу тараном грудей, плеч и рук. И в новой волне стонов, от которой задребезжало окно, она различила только один припев, давно забытый, волнующий и бесшабашный:
— Эх, хороши девочки в Саксонии!
Несколько солдат дошли с нею до дому.
Она привела их в гостиную фрау Урбах. Она выдвинула на середину комнаты широкий стол, принесла бумагу, чернила и перья. Она сняла со стены дубовую доску с двустишием:
Она написала на обороте доски — бумажкой, скатанной в трубочку и намоченной чернилами:
Она спустилась вниз и привесила доску у входной двери на улице.
И когда пятеро солдат, разместившись за столом, начали высчитывать, какое число депутатов должны послать в совет расквартированные в Бишофсберге части, Мари стояла у окна, в углу гостиной, — неслышная, как тень.
И с каждой минутой, убегавшей в новую отныне историю Бишофсберга, голоса солдат становились прочней, и слова — короче, и смысл их — проще.