Города и годы. Братья
Шрифт:
— Эй, божия вдова! Твой муженек лежит, видно, в надежном месте?
Чья-то рука показала на кладбищенские ворота, и опять тот же ясный голос позвал:
— Пойдем-ка с нами воскрешать мертвецов!
И — точно перерезали привязь, не пускавшую Марту Бирман, — она сорвалась и побежала к толпе.
Ее спросил кто-то на ходу:
— Военная вдова?
— Да, — ответила она, задыхаясь от бега и неожиданного волненья, — вдова кавалера Железного креста.
— Несчастная! — раздался голос.
— Пусть они вешают свои кресты собакам! —
— Мы идем в больницу, за калеками! — прокричали ей.
— Может быть, наши мужья живы?
— Они держат взаперти калек, чтобы мы их не видели.
— Может быть, они держат там наших мужей?
— Чтобы у нас не портились нервы!
— У нас уже давно нет нервов!
— С тех пор, как у нас отняли мужей…
— Пора кончать войну!
Марта Бирман рванулась вперед, обежала тесную толпу, встала лицом к женщинам и надсадно крикнула:
— Стойте, стойте! Я знаю, что в этой больнице! Женщины, несчастные женщины! Мой муж был тоже солдат. Ему оторвало руки и ноги, он ослеп и оглох, он не узнал меня, когда я пришла к нему, туда, в больницу, перед смертью. Теперь он лежит вон там. Я знаю. Весь дом набит безногими, безрукими. Пусть выпустят их, пусть покажут, пусть!
Ее перебили пронзительные крики:
— По домам раненых!
— На улицу калек! Пусть все видят!
— Мы будем их возить по паркам и театрам!
— Пусть смотрят!
Марта Бирман показала на кладбище:
— Вон там целый город мужчин! Там мой муж, Альберт. Мой муж. И там написано: «Мы помним О вас, мы помним».
У ней вдруг перекосился рот, и визг ее разодрал все крики:
— Я помню тебя, Альберт! Женщины, женщины!
Ветер рванул и поднял вопли, стенанья, рванул длинные креповые вуали, и женщины в трауре бросились бежать.
За их траурной толпой, закруженной ветром в воронку, неслись в одиночку и кучками женщины, слетевшиеся неведомо откуда, точно листья в разгар листопада.
Ветер дул к аллее Бисмарка.
И когда сквозь оголенные ряды лип, подстриженных под кофейные чашки, многогранным хрусталем засветились окна больницы, женщины-одиночки и кучки женщин слились в сплошное озеро голов, и черными гребнями взмывались над озером креповые вуали.
— Женщины, жен-щи-ны!
Благополучный дом взирал на волнение женщин, слушал их визги и неколебимо приятно показывал свои отштукатуренные стены под кирпично-красной черепицей крыши.
Женщины сгрудились в подъезде, и тяжелая, как храмовые врата, дверь плавно и широко растворилась.
Какой-то человек в блистательно-белом халате, выбежав навстречу толпе, прокричал с отчаянием:
— Пощадите раненых, ра-не-ных, безумные!
И в ответ ему сотня голосов закидала надрывно:
— Мы пощадим!
— Мы знаем!
— Пощадите нас!
— Пощадим!
— Пощадим!
Куда исчезли запретительные надписи, параграфы, разделы и пункты? Кто попрятал четко урисованные дощечки с постановлениями, приказами и выписками из правил?
В коридоры, пронизанные сиянием начищенного бетона, белых потолков и стен, ворвались женщины в черном. С ними влетело в палаты и залы уличное беснованье, и впереди них, над ними, удесятеренные простором коридоров, неслись слезные вопли Марты Бирман:
— Я по-о-мню, Альберт! Я помню!
И потом:
— Вот здесь лежал мой муж, мой муж, женщины!
И снова:
— Я по-мню, Альберт, я помню!
Тогда емкие мужские голоса замешались в стенания женщин:
— Вынесите нас на улицу!
— Покажите нас людям!
— Несите меня в кресле — пусть посмотрят, что такое война! Вот, вот, смотрите, что такое война!
— Возьмите всех, кого можно поднять с постели!
И какой-то обмотанный бинтами чурбан гулко орал сквозь черную дыру, зиявшую в марле там, где мог быть рот:
— Покажите меня, я умею ходить! Покажите меня, я хожу!
В распахнутых халатах, в бинтах, бандажах, с гипсовыми перевязками, на клюках и палках раненые ковыляли и прыгали из палаты в палату, созывая:
— Кто может — на площадь, в город!
— Кто может — поднимайся!
А из палат отвечали этому зову немолчные стоны и проклятья.
И вот толпа женщин с визгом и воем подняла над головами кресло и двинулась к выходу. В кресле на подушке полулежал человек с толсто забинтованным задом. Подножка кресла была открыта и пуста. Левая рука калеки висела привязанной за шею. Правой он слабо помахивал, то показывая на свое утолщенное перевязкой туловище, то грозя кому-то в пространство.
Перед фасадом больницы шествие долго колебалось, обрастая толпой. Женщины выкатывали на улицу кресла, коляски, стулья, усаживали в них раненых, и раненые размахивали костылями и что-то выкрикивали неслышными хрипами. Молодой солдат, скинув с одного плеча мундир, поднял поблескивавшую никелем и лаком руку, и следом за ним раненые, державшиеся без помощи женщин, заголили стальные, картонные, кожаные руки, и патенты заторкали, заскрипели, заныли своими пружинами и рычагами.
И тогда толпа взвыла неистовым разноголосым воем и, подняв на плечи калек, с креслами, стульями, носилками и протезами в руках, тронулась по аллее Бисмарка и дальше — по улице мимо кладбища, и дальше — на площадь ратуши.
И впереди толпы, со взмытой ветром креповой вуалью, как с флагом, шествовала вдова кавалера Железного креста Марта Бирман из Тейфельсмюле.
Это был странный день.
«Утренняя газета Бишофсберга» неожиданно утратила присущее ей красноречие и с большим трудом, как сильно заикающийся человек, пробормотала что-то о волнениях в имперской столице. Редактор жарко высказывался за необходимость повышения почтового тарифа, и фельетонист описывал героическую защиту Камеруна колониальными войсками. Весь остаток номера был заполнен божественными пустяками.