Горячая купель
Шрифт:
— Та шо з него возьмешь? — сокрушался он, держа в каждой руке по письму. — И больной, и хромой, и так никуда не гожий... Получай!
Усинский проворно схватил письмо и сразу пошел от толпы солдат к палатке. Лицо его теперь сделалось необычайно оживленным, умным, сосредоточенным. Оно преобразилось и совсем не походило на то, каким было всего несколько минут назад.
— А тебе, Боже-Мой, — заявил Орленко, — хоть очи нехай повылазять — не отдам. Плясать — и точка!
— Да я что, хоть в цирке спляшу, — вяло возразил Боже-Мой, поглядывая на письмо в руке Орленко. — Дак ведь без музыки-то
— Я те, друг, помогу, я тя выручу, — заторопился Милый-Мой, пробираясь к середине толпы. — Письмо-то читать вместе будем? А ну, шире круг!
Орленко увидел командиров, стоящих сзади всех.
— А ваше письмо, — сказал он Володе, — я передал тому... как его... Васе.
Милый-Мой достал расческу, натянул на зубья клочок курительной бумаги, приложил к губам, дунул. Послышалась не бог весть какая музыка, но все-таки это было лучше, чем совсем ничего.
— Вот это по-нашему, по-вятски! — одобрил Боже-Мой. — Под баян или там под трубу и дурак спляшет. А вот под расческу спляши попробуй!
Он вышел в круг, чинно раскланялся во все стороны, сделал вид, будто расправляет гармошку щегольских хромовых сапог, но кирза так и осталась стоять колом. Похлопал по голенищам, лихо топнул — хвоя брызнула из-под ног. И пошел по кругу, упершись руками в бока.
На твердом полу у него, видимо, вышло бы неплохо, но здесь пропадал весь эффект — дроби не получалось. И танцор больше всех понимал это. Пройдясь несколько раз по кругу, он начал скороговоркой подпевать, подделываясь под немудрящую музыку:
Я, говорит, тебя, говорит, Давно, говорит, любила. Я, говорит, тебя, говорит, Теперь не позабыла.Получилось лучше. Кто-то кричал: «Давай, давай!». И он «давал»:
Ты, говорит, ходи, говорит, Ко мне, говорит, почаще. Ты, говорит, целуй, говорит, Меня, говорит, послаще!Он еще прошелся вприсядку и, будто замахнувшись для очередного хлопка по голенищу, ловко выдернул письмо у зазевавшегося Орленко. А потом, разбросив руки и ноги, остановился в середине круга.
— Вот как наши-то пляшут! — и выскочил из окружения хлопавших в ладоши солдат.
Седых вернулся злой. Командира полка не застал: сразу после вручения наград Уралов уехал в штаб дивизии. Дело это вполне обычное, но под горячую руку подвернулся сам Крюков, и Седых не только высказал ему все накипевшее, но еще и нагрубил. Теперь мучился, сознавая, что делать этого не следовало, грубостью не поможешь. Но слово, как известно, не воробей, не изловишь его, коли уж вылетело.
— Я пойду на собрание, — сказал он Батову. — За тобой потом пришлю кого-нибудь. Прием, наверно, последним вопросом будет.
Володя, разыскав Валиахметова, взял у него письмо и полез в палатку читать.
Чтение писем с родины — это некое таинство. В такие минуты с особенной силой оживают те незримые связи, что навечно
Словно из глубины сна поднимаются и встают перед глазами далекие и очень близкие, родные лица, оживают полузабытые предметы домашнего обихода, иной раз такие, что хоть сто лет проживи дома — никогда не станешь о них думать.
Володе припомнились полумрак и прохлада домашних сеней, кадка с водой в углу и на ней — медный большущий ковш. Ручка к этому ковшу была приклепана другая, тонкая, и ею Володя пользовался всегда, когда уходил на вечерки. Он привязывал к дверному крючку шнурок и тонким, прямым, неумело сделанным концом ручки просовывал шнурок в щель над верхником, чтобы никого не тревожить, как вернется, открыть самому.
А возвращался он иногда перед утром, проводив до калитки Леночку. Теперь она в Москве, учится. И письмо не из дому — от нее, но вот, поди ж ты, вспомнился именно этот несуразный ковш, который мать собиралась каждую зиму выбросить, а весной снова чистила до блеска и клала на кадку в сенях.
И мать, наверное, совсем совсем седая. Седеть она начала, когда от отца пришла «похоронка». Володя был еще дома. Теперь и сам он давно на фронте, и младший братишка успел подрасти и тоже ушел на фронт. А в полупустом доме остались мать и сестренка, самая младшая. Работает она в колхозе вместе с матерью...
Батов не ждал письма, потому что от матери шли они не чаще, чем через две недели. Последнее получил здесь, под Одером. Значит, следующее будет нескоро. Ни на что не жаловалась мать, даже о здоровье не обмолвилась, а звала скорее домой и несколько раз повторила: «Только бы свидеться бог привел».
Бродя возле палаток своей роты, Батов не знал, чем заняться. Волнение все больше овладевало им с тех пор, как Седых напомнил ему о собрании. До слуха долетали обрывки разговоров солдат, сидевших кучками в тени сосновых крон.
В кружке возле Чуплаковых никогда не было скучно. Батов повернул туда, чтобы отвлечься от своих мыслей.
— Я так и не понял, — спрашивал Оспин, — женат ты или не женат? Колесишь, леший не разберет чего.
— Да какая у него жена! — взялся толковать Милый-Мой. — Всю жисть возле Нюрки Семена Осипыча пробавлялся. И теперь от нее письма получает. Вы думаете, с чего это он так плясал-то сегодня? Письмо, вишь, от нее получил и хорохорится. Мне даже не показал, штоесть!
— А как на самом деле, если не секрет? — заинтересовался Батов.
— Да как, — начал Боже-Мой, тяжело вздохнув, — огненная была девка, что фронтовая «катюша», эта самая Нюрка. — Глаза его на минуту подернулись грустью. — А любил я ее — страсть как! Вроде сначала и она меня любила, да завлек ее другой. Пьяница был, бабник, распутник. А на лицо уж больно баской удался. Девки за ним, что мухи за медом. Дак ведь мода-то, она хоть кому голову скружит. Ну, и Нюрка туда же. Говорил я ей: не лезь. Меня за что покидаешь? Не послушалась... Ты, говорит, во всякое время мой будешь (знала, что больно люблю ее, дуру), а Проньку вот — нарасхват. Хуже других, говорит, я, что ли? Да погубит, говорю, он тебя начисто. Нет, говорит, уж губить, дак лучше я его погублю, чтобы никому не достался.