Горячее сердце. Повести
Шрифт:
— Ха-ха, не глянется. Не то пишут. Ну, ты же старый козел. Новое тебе не по нутру. Верно, верно, Вася, новое не всем по нутру. Ой, не всем.
Лохматый, злой, как нечистая сила, Васька мог ударить рожищами ниже спины, мог слямзить ярушник у зазевавшейся бабы, клок сена прямо из-под морды лошади, поднявшись на задние ноги, мог хладнокровно содрать пахнущее клейстером воззвание новой власти. Васькой стращали детишек. А теперь пошел слух, что Вятский совнарком арестовал козла за контрреволюцию и держит вместе с арестованными буржуями и ворами
Чего только не навыдумывает контра.
В конце концов Филиппу надоело смотреть через окно, и он взялся мастерить трость из ухватного черня. Будет трость, он сумеет куда угодно сходить, И не так уж это стыдно, что в себя пульнул. Все-таки огнестрельное ранение — не чирей.
За этим занятием и застиг его внезапный стук в дверь. Решив, что идет кто-нибудь из знакомых, Филипп бодро гаркнул:
— Налетай, подешевело!
Но на пороге стояла совсем незнакомая пунцовая с мороза яркоглазая девчонка в цыганском полушалке. Филипп онемело сполз с постели, поправил лоскутное одеяло. «Что еще за новоявленная икона?»
— Это вы! — сказала уверенно девчонка и окинула взглядом подвал.
— Я, — ответил он не очень твердо. — А кого надо-то?
— Тебя, то есть вас.
— Ну?
Он вдруг вспомнил, что в типографии хлопотала около него эта самая девчонка, а может, похожая на эту. Он подумал, что надо бы подать единственный стул, пригласить, чтобы села. А может, не надо? Стул-то качается — колченогий.
— Вот меня послали, товарищ Солодянкин, — сказала девчонка — чтобы я за всех извинилась. Больно нехорошо тогда получилось. Метранпажа выбирали, да он отбрехался. Ну, как ваше здоровьице?
Филипп не был злопамятным.
— Пустяки, скоро подживет, — небрежно проговорил он, словно ему самое малое десяток раз приходилось стрелять себе в ногу, и он уже к таким штукам привык.
Девчушка постояла, осматривая жилище комиссара Солодянкина, и ему, пожалуй, впервые стало не по себе оттого, что живет он в подвале, из которого видно только ноги прохожих, что с настенного камышового коврика смотрят львы с глупыми мордами, что обои совсем пожухли, что старое одеяло засалено, и он, как блаженненький, теребит из него куделю, вместо того чтобы пригласить девчонку вперёд.
— Может, вам что надо... лекарства какие? — спросила, наконец, девчонка.
— Не, — сказал он. — Я вот тростку себе делаю. Пойду скоро. А то дела полно.
— А я тебя давно знаю, — неожиданно выпалила девчонка. — Еще у тебя мать приютская кухарка. Маня-бой.
— Ну? — удивился он.
— Вот те бог, — девчонка взмахнула рукой перед своим носом.
Филиппу вдруг стало просто. Девчонка-то славная, бойкая. С такой говорухой не затоскуешь.
— Много знаешь. Наверное, в гимназии училась?
— А как же, — нашлась девчонка, — в матренинской гимназии да вдобавок — прачешный институт.
— Ученая, — похвалил он. — А чего ты стоишь? Садись!
— Да нет, идти ведь надо. — А сама расстегнула тесную в груди шубейку, села. Глаза смешливые, так и искрятся.
— Ты, поди, голодный сидишь? — и вытащила из кармана что-то завернутое в бумагу. — Это мамкины постряпушки. Ешь.
— Да нет. Я не хочу. — Филипп вдруг увидел, что пресные ватрушки завернуты в «Воззвание». Разгладил его на столе. Так и есть, это.
— Напечатали, значит?
— А как же. Тебе бы надо не к метранпажу, а к наборщикам. А то он развел канитель. Он у нас политик. На всех собраниях говорит.
Филипп помрачнел. Она вот знает, как надо. Ишь какая.
— Ну ладно, я уж пойду, — пятясь, сказала она. — Ты постряпушки-то ешь. А меня-то знаешь как зовут? Нет? Тоня, Антонида, значит.
Она выскочила за дверь, и не успел Филипп опомниться, как закрыв свет, постучала в окошко. Он видел только ее белые веселые зубы.
— Выздоравливай смотри!
«Ишь перепелка, — подумал он. — Наверное, всего лет семнадцать». Самому Филиппу зимой стукнуло двадцать. Но это был уже вполне серьезный возраст. После прихода Антониды ему как-то приятнее стало лежать. Было о чем подумать. Сначала ему показалось, что девчонка чудаковатая, потом решил, что она просто веселая. С ней он под конец не чувствовал никакой робости. Постряпушки принесла. Это уж от себя. И это наполнило его гордостью. Как настоящему больному гостинец принесла.
Филиппа все время мучило, что делается теперь в городе, поди идет вовсю буча. Контриков полно. Мать рассказывала: бродят по улицам великие князья и господа из царской свиты.
А как-то вечером задребезжали в рамах стекла. Филипп понял: ударили пушки. Лихорадочно натянув на ногу разрезанный отопок, покрываясь испариной от боли, выскочил на улицу. Скорей к Капустину, а то... На пороге нос к носу столкнулся с Антоном Гырдымовым.
— Неужели мятеж?
Гырдымов осадил его по спине.
— Эх ты... Это ведь в честь годовщины Февральской революции салют Курилов устраивает. А ты...
— А я думал контра, — спускаясь обратно в подвал, сказал Филипп.
— Многие думали. А это нарочно устраивается. Чтоб буржуи страх имели. Козу, говорят, убило. Слыхал, теперь не совнарком у нас, а губисполком. В Москве, говорят, все хохотали: ну и мудрецы у вас в Вятке. Под стать центральной власти название выбрали. Одна путаница от этого.
Гырдымов был весь как на винтах. Подвижен, решителен. Поверх шинели новая портупея. Комиссар попуще Василия Утробина. Он и шинель снимать не стал: пусть Филипп полюбуется. Знатная портупея, на зависть многим была у Антона. Даже кармашек для свистка на ней имелся.
— Ну, как, был этот контрик?
— Какой контрик?
— Да из-за которого ты в ногу стрельнул? Я следом за тобой туда. Всех собрал. И потребовал, чтоб этот контра извинился. Иначе, говорю, в Крестовую церковь.
Филиппу неловко было объяснять, что приходила девчонка с постряпушками, Тоня-Антонида. Как скажешь: может, по своей охоте она прибежала.