Горячее сердце. Повести
Шрифт:
— Научился, поди, в окопах-то?
— Кислое там вино, — сказал Филипп, но по тому, как неспешно наполнил рюмки, понятно было — разливать приходилось. А иначе, поди, застыл бы на железной крыше, пока везли до Вятки.
Мать ласкала его взглядом, удивлялась:
— Не знаю, почто ты вырос агромадной такой. Почитай, один ржаной хлеб ел.
— И я не знаю.
Мать была такой же непоседливой. Только что тут, у стола, хлопотала, глядь — уже стучит чугуном около печи. Когда на свету разглядел, увидел, что совсем старушечьи морщины стянули
— Ты не больно бегай-то. Сядь вот.
Посидели. Мать, то и дело вскакивая, стала рассказывать, что все ныне рехнулись: и мужики с булычевской текстилки, и чернотропы из мастерских ходят с ружьями. Красногвардейцы какие-то. Пуляли третьего дня. А по осени старая временная власть выпустила в Шевелевскую ложбину цельную реку спирту. Весь город был там: кто с ведром, кто с бураком, а кто и с водовозной бочкой. Бают, запились насмерть некоторые алчные мужики.
Филиппу это было не больно удивительно. Видал: солдатня цельные цистерны этого спирта ради дюжины котелков выпускала. Такое уж буйное время началось.
Так они разговаривали поутру. А вечером мать, прибежав домой, швырнула камышовую сумку в угол и заругалась.
Ругала она всех: и новую власть, и эконома господина Жогина, и Филиппа, и голодных ребятишек, которые ревмя ревут в приюте, а накормить их нечем.
Приютская кухарка Мария Солодянкина была не из боязливых. Не зря пупыревские языкастые бабы окрестили ее Маня-бой. Она бросилась в дом эконома господина Жогина. В разбитых валенках протопала по зеркальному паркету. Степан Фирсович Жогин старательно обихаживал щеточкой белые, что молоко, усы и рассуждал со своим зятем поручиком Карпухиным. Поручик курил похожую на музыкантскую дуду трубку. Окутывая свой широкий с залысинами лоб табачным дымом, кричал, похоже, недоволен был самим господином Жогиным.
Заметив Марию, оба повернулись. У поручика перекосило щеку.
— Ты ведь знаешь, что теперь везде другие начальники, — подняв щеточку, ласково объяснил Степан Фирсович. — Пусть они отвечают. Я из идейных, из политических соображений снимаю с себя обязанности. Пусть они отвечают.
Эконом приюта не любил грубых слов и крика, а Маня-бой на этот раз не поняла его доброты, утираясь фартуком, закричала:
— Где совесть-то ныне у людей? Сорок душ, все есть хочут.
— Иди, иди, милая, — стараясь не слушать ее, помахал рукой Жогин, а поручик Карпухин вскочил с дивана и прикрикнул на эконома:
— Вот так мы их и распустили. — Он подскочил к Марии, повернул ее к двери, подтолкнул:
— А ну, марш отсюда! Живо выметайся.
И вот теперь Филипп Солодянкин, сердитый и заспанный, идет неизвестно куда искать управу у новой власти.
Он поднялся на взгорок к березовому садочку и ходко зашагал вниз, к Спасской. На углу малиново пыхали цигарки. Не узнаешь, что за люди. Хоть бы палку подобрать. Успокаивая себя, подумал: «Чего с меня взять?» — и шагнул навстречу огонькам.
— Кто такой? — просипел простуженный голос.
— Свой.
— Кто свой-от? — над головой стоящего блеснуло жало широкого японского штыка. «Красная гвардия», — понял Филипп и бодрее сказал:
— К начальству вашему дело.
— Что за дело-то?
— Там скажу.
— Сопроводи его, Гырдымов, — приказал сиплый голос.
Уже по первому окрику: «Шевелись, что ль», понял Филипп, что это тот самый Гырдымов, с которым он вместе призывался в солдаты. Парень был говорун. Всех веселил.
— Двух сантиметров в грудях недостача, а то бы в прапора вышел.
— Ты, Гырдымов, потише, прямо в крыльца мне штыком тычешь, — не столько из-за того, что колол конвойный в спину, просто, чтоб узнал его, сказал Филипп.
— Не разговаривай давай, — прикрикнул тот.
— Эх ты, дура, не узнал, что ль? Филипп я, Солодянкин. Забыл, медовуху пили?
— Помолчи давай, — прикрикнул опять Гырдымов. — Может, ты контра? Пили при старом строе.
Филипп захохотал, но Гырдымов не пошел с ним рядом, только винтовку повесил за спину. Осторожничал.
Под широким навесом бывшей губернаторской канцелярии, от которой еще по зиме отгонял свирепой улыбкой осетин в черкеске, держался зеленоватый потусторонний свет керосинокалильного фонаря. Кто-то писарским почерком вырисовал на грифельной доске: «Вятский Советъ». «Сюда и надо», — понял Филипп.
На свету увидел он, что Гырдымов тот самый, с которым призывался. Только теперь у него от виска к подбородку — поблескивающий молодой кожей шрам. И стал он поплотнее, возмужал.
— Ужасно сильно разукрасили тебя, — сказал с пониманием Филипп. Антон Гырдымов нехотя объяснил:
— Кирасир мазнул.
«Птицей важной, видать, он заделался при новой власти, коли разговаривать затрудняется», — решил Солодянкин.
Его ввели в квадратный зал с мраморным камином, около которого за голым столом сидели изнуренные люди. Гырдымов подскочил к одному, чуть ли не прищелкнул каблуками. Филипп сразу узнал того человека: маляр железнодорожный — Василий Иванович Лалетин. Глаза с азиатской косинкой, в цыганской бороде искрится ранняя седина. Ему бы Филипп сам обо всем сказал. Но Антон уже докладывал:
— Задержан подозрительный! — услышал Филипп. «Вот хлюст», — и, отодвинув плечом Гырдымова, крикнул:
— Ты не плети ерунду. Какой я подозрительный? Вместе с тобой призывался. Я, Василий Иванович, по приютскому делу. Ребенки голодуют.
— Молчи, — одернул его Гырдымов, — я по форме докладаю.
— Ладно, Антон, — сказал Василий Иванович. — Ну, говори, мил человек! — и сунул руку под бороду. У него и раньше была такая привычка. Филипп решил ломить напрямик. Не из-за себя пришел.