Горячее сердце. Повести
Шрифт:
— Я не знаю, как тебя теперь, товарищ Лалетин, звать-величать. Ране-то ты известный мне маляр был, — но чепуха на постном масле выходит. Второй день ребенки в приюте голодают, — петушисто начал он.
— Уж не Гурьяна ли Солодянкина сын? — прищурив лукавые глаза, спросил Лалетин.
Филипп расплылся в неудержимой улыбке.
— Конечно, я, — и посмотрел на Гырдымова: и мы здесь не безвестные. Отцу в кузнечный цех не один год узелок с обедом таскал и сам в механическом начинал слесарить, с Василием Ивановичем, почитай, каждый день виделся.
—
Неуклюжий солдат выложил на стол мазутные пятерни и, словно читая по ним, начал рассказывать Лалетину и второму — в нерусском френче, с испитым лицом. Говорил он о том, что электросвета не будет, начальник станции удрал, а машину попортили механики. Вся надежда на приезжих матросов — есть ведь промежду них машинисты.
По великанской фигуре Филипп сразу понял: говорит слесарь Василий Утробин, хотя тот и был, как офицер, весь в ремнях. Если на досуге, и этот бы узнал его.
Человек в френче, слышно, Попов по фамилии, сухой, с тщедушной грудью, послабее каждого из здешних, а распоряжается всеми. Взглянул глубоко сидящими с недружелюбным блеском глазами на Утробина.
— Ищи машинистов, веди на электростанцию! — Тот, надвинув папаху, пошел к выходу.
В зал то и дело вваливались солдаты, матросы из балтийского экипажа «Океан», рабочие в криво подпоясанных ремнями шубах. Они, оттирая уши, грохотали прикладами. Плохо приходилось усатым: те еще выдирали сосульки.
Почти все эти люди докладывали о своих делах то Попову, то Лалетину и снова уходили или, сунув винтовку меж колен, тут же, сидя на полу, подремывали до приказа. Среди этих, положив голову на подоконник, спал подросток в наброшенной на плечи реалистской шинели с желтым галуном. Иногда он поднимал осунувшееся лицо, озадаченно смотрел вокруг и снова ронял чугунную голову. «Этот-то что тут делает?» — удивился Филипп.
Некоторые красногвардейцы шли к стене. Там, прямо на полу, стояло цинковое ведро с водой, а на брезенте грудилась целая гора солдатских караваев. Прислонив винтовки к плечу, люди тут же ели хлеб, запивая водой. Гырдымов тоже пристроился там, отломил краюшку и ел.
«Ишь караваев сколько натащили себе», — с неприязнью подумал Филипп, вдруг ощутив в желудке посасывающую нудь. Он бы тоже вцепился зубами в пахнущую медком хлебную горбушку, но его никто не звал. «Где там Лалетин, забыл, что ли?»
Чтобы не смотреть на хлебную гору, он опустил взгляд. Диковинный пол был в этом зале. Сквозь нанесенную из цехов и с железнодорожных путей грязь проступал на нем мудреный узор, выложенный из разных пород дерева. Вот дуб, побелее бук, а черное что? Так и не распознаешь. Завозное какое-то дерево. Летали, наверное, по этому шикарному полу легкие туфельки и лаковые штиблеты. А теперь ходят растоптанные валенки, кованые матросские башмаки. Отплясались штиблеты, отпрыгались туфельки.
Вдруг снизу донесся крик, и в дверях появился кудлатый матрос с маузером, болтающимся у подколенки. Следом за ним вершковым шажком плелся усатый старик в буржуйской шубе, в пенсне с высоким седелком. У него дрожали усы, и он неразборчиво бормотал:
— Как можно? Это ошибка. Я...
— Молчи, по роже видать, что буржуй. Допросите-ка революционным словом, товарищи, чего в таком ящике тащит, — кричал матрос, заметая штанинами пол.
На улице калил мороз, а у этого полосатая грудь напоказ. Здоров бычина!
— Я шел домой.
— Шел, шел. Задерживали революционным словом, почто не остановился? — гремел матрос.
Вдруг откуда-то вывернулся спавший у окна реалист. Он испуганно подтащил кожаное кресло, усадил старика, сбегал за водой.
— Выпейте, Николай Николаевич, — и окрысился на матроса: — Ты что, Курилов?! Это художник. Не видишь, этюдник у него.
Старик, отстраняя кружку, закивал головой.
— Этюдник, — проговорил старательно матрос, — но, братцы, божья матерь, мы ж для того, нет ли чего. Ящик армейского фасону.
Реалист, извиняясь, довел художника до дверей, подозвал русобородого солдата:
— Проводи Николая Николаевича до дому.
И теперь выглядел реалист совсем еще подростком, хоть и уверенно распоряжался здесь.
— Товарищ Капустин, — крикнул ему Лалетин, — с приютом еще, оказывается, заваруха. Наверное, по твоей части?
И вот Капустин смотрит на Филиппа.
Вблизи он не похож на подростка. Подборист, в плечах сух, в глазах твердость.
— Из приюта? Два дня голодают? Далеко? — Подозвал Гырдымова. — Мешок разыщи и... хлеба.
Филипп взвалил на спину сладковато пахнущую торбу с хлебом и двинулся к выходу. Но уйти не удалось. Спешным шагом вошел высокий матрос с гардемаринским палашом. У этого и штаны были поуже, и тельняшки не видать.
— Докладывает Дрелевский, — донесся его голос. — Из Котельнича прорвался казачий эшелон. Громят станции, буфеты.
Слова произносил со старанием. Видно, не русским был этот Дрелевский. Очень уж твердо выговаривал.
Минут через десять остались в зале только Попов, Лалетин да часовой в дверях. Остальных словно вымело: увел их с собой матрос с палашом по фамилии Дрелевский. И уже во всю Владимирскую заливались колокольчиками за окном почтовые тройки с красногвардейцами.
Филипп, идя с Капустиным и Гырдымовым по ночному запустению, слышал удаляющийся звон колокольцев. Потом в стороне станции татакнул «люйс». Солодянкин по звуку узнал, что это не «максим». Тот говорит гуще. Видимо, Дрелевский предупреждал разбойный эшелон.
Решили сразу пойти на дом к эконому Жогину.
Филиппу идти к Жогиным не хотелось. Была на то особая причина—Ольга, дочь Жогина.
Об этой тайной любви кухаркиного сына не знал никто и вряд ли догадывалась сама Ольга. А он неспроста толкался около приюта: то ему удавалось увидеть, как она сидит с книгой у окна, то он по тени на занавеске видел, что наследница Жогиных заплетает волосы, собираясь в гимназию.