Господин Адамсон
Шрифт:
— Этими! — крикнул он, хлопнул младшего по спине, и тот поехал так энергично и раскачиваясь так сильно, что я вскрикнул не то от испуга, не то от восторга и обхватил его руками. Точнее говоря, я держался за кость динозавра, которую положил перед ним. Пожилой полицейский сопя бежал рядом с нами, становясь все краснее, пока его коллега не поставил ногу на педаль и не поехал нормально. Я повернул голову назад и некоторое время еще видел, как тот стоит посреди дороги. В руке он держал носовой платок размером с флаг и махал нам. Я не решался отпустить кость, лежавшую поперек живота моего возницы, но потом осмелился и тоже помахал — быстро-быстро — и все-таки этого хватило: на секунду я потерял равновесие и чуть было не свалился с багажника, да и велосипед опасно накренился. Некоторое время мы выписывали кренделя от одного края дороги к другому. Молодой полицейский ругался. Но потом снова справился с управлением, и скоро мы уже летели вперед. Справа и слева мелькали оливковые деревья. Овцы, каменные хижины, там и тут — крестьяне и крестьянки, ошалело смотревшие вслед странному
— Да! Давай поднажми! Быстрее!
Теперь мы мчались что было мочи, я еще сильнее обхватил своего спасителя, прижался щекой к его спине, закрыл глаза и открытым ртом хватал горячий воздух, обжигавший мне легкие. Мы летели, и поездка эта вспоминается мне так, словно полицейский, подобно урагану, перенес меня по воздуху, высоко над голубым морем прямо к дому — за одно короткое мгновение. Правда, последние несколько метров он проехал по улице — это я ведь точно помню? — не держась за руль и подняв руки к небу, точно победитель альпийского этапа «Тур де Франс». Он остановился перед садовой калиткой, помог мне сойти, сказал «Фтасамэ!» — приехали! — прикоснулся на прощание к своей фуражке — да, на нем была его полицейская фуражка! — развернулся и уехал. И, словно камикадзе, исчез в провале улицы, перед домом Белой Дамы.
Мои родители выбежали из дома. Отец подбежал ко мне первым, обнял меня и разрыдался. Слезы текли по его трехдневной щетине, падая на мое лицо. Плачущий отец! Когда он наконец отпустил меня, мама так сильно прижала меня к себе, что я чуть не задохнулся.
— Помогите! — пропищал я, хотя между мной и ею стояла кость динозавра. Мама была настолько не в себе, что даже не заметила, что между нами есть что-то твердое.
— Что случилось?! — воскликнули они хором.
Два дня! Две ночи! — Я еще никогда не видел отца таким взволнованным, таким обеспокоенным, а мама в отчаянии заламывала руки. — Ты просто исчез!
Конечно, я поклялся господину Адамсону священной индейской клятвой, что никогда его не выдам, особенно если — как теперь — у меня в волосах будет перо вождя племени навахо и я буду обязан соблюдать законы навахо, которые предусматривают пытки за разглашение тайны.
Но то, что я пережил, измучило, потрясло меня всего — и сердце, и мягкое место. Мне было ужасно больно, потому что багажник полицейского велосипеда состоял из трех или четырех острых, как ножи, металлических пластинок и всю дорогу меня, ухватившегося за спину полицейского, подбрасывало вверх и с силой опускало вниз. Я не мог обмануть маму, отца — моего любимого отца, который смотрел на меня мокрыми от слез глазами, и маму, чье влажное дыхание я чувствовал у себя на голове. Я должен был сказать правду! И я рассказал, как в саду виллы господина Кремера познакомился с господином Адамсоном. Милым старичком, у которого верхняя губа похожа на козырек над нашей входной дверью, три волосинки на лысом черепе и выпученные глаза. Как мы играли в салочки, в прятки. Как ловко он бегал и как быстро. Как я влетел в него и он оказался бестелесным, словно световой занавес. Как он мне сказал, что он — покойник. Мой предшественник. Как я, внутри господина Адамсона, преодолел вход в другой мир, хотя для нас, смертных, это невозможно. Как выглядел этот другой мир: темный, наполненный воздухом, напоминающим слизь, которой тем не менее можно дышать. Я сидел у мамы на коленях и рассказывал, иногда плача, иногда дрожа, как нечеловеческая музыка носила меня по подземному залу вверх и вниз. Как господин Адамсон порхал вокруг меня, но и сам казался игрушкой ужасных сил, которые лишали меня способности соображать. Как я брел в крови — «нет-нет, мама, папа, я не умер!» — и подошел к молчаливо стоявшей стене из навсегда осужденных душ. (Теперь, когда я улизнул от них, я видел их яснее, чем когда находился в их власти.) Из тех бесчисленных миллиардов, которые, в отличие от господина Адамсона (пока что), уже никогда не попадут наверх и влачат свое сумеречное существование в ожидании окончательного исчезновения. Как они все похожи — зеленые или серые, с мертвыми глазами и обвисшими уголками губ — и как все-таки каждый не похож на другого. Но все равны в покинутости. В том, что все добрые духи оставили их, что они бесконечно, окончательно одиноки и не знают утешения. В них нет ни капли любви, а их ярость, гнев, желание убить идут не от сердца. Эти попытки схватить зубами, желание укусить — что-то вроде нервной дрожи, рефлекса, может быть, воспоминание, так что все эти смертельные укусы не достигали цели. Правда, их разинутые рты появлялись все ближе, все чаще. Их намерения казались все определеннее. Иногда они кусали воздух совсем рядом со мной, и в конце концов это могло кончиться только одним — вот-вот один из этих слепых ртов укусит меня. Разорвет в клочки. Я рассказывал все это, и мне все больше и больше казалось, что я помню все до мелочей. Как я во внезапном озарении запел. («Ты
— Ах, мальчик мой! — выдохнула мама и заплакала.
Я еще крепче прижался к ее груди. Она гладила меня по голове. Индейское перо упало на пол.
— Перо! — закричал я. — Мне нужно мое перо!
Отец наклонился и подал мне перо. Я снова воткнул его в волосы, думаю, даже не сказав «спасибо».
— Потом мы выбрались на поверхность Земли, — продолжил я. — Остальное вы знаете. Полицейский привез меня домой.
Отец — я никогда не видел его таким — быстрыми шагами ходил вокруг кухонного стола (мы сидели на кухне) и каждый раз, проходя мимо холодильника, с грохотом ударял кулаком по металлической дверце. Наконец он остановился и в отчаянии поглядел на меня.
— Ну хорошо, — сказал он. — Но как ты оказался в Микенах?
— Но я же только что все рассказал! — закричал я. — Вот, — я показал на ноги, — тут еще кровь.
Отец уставился на мои туфли, белые спортивные туфли фирмы «Батя», с желтыми резиновыми подошвами, на которых была видна засохшая кровь.
— Это деготь, — ответил он. Сел за стол и обхватил голову руками. Его плечи вздрагивали.
— Папа хочет сказать… — начала мама самым своим нежным голосом, — понимаешь, нам позвонили. Мы не поняли откуда, но голос звучал издалека. Нам сказали, что нашли тебя. Но ведь этому должно быть какое-то объяснение.
Я переводил глаза с отца на нее. С ничего не видящего отца на мать, которая еще сильнее обнимала меня. Я чувствовал, как бьется ее сердце. Они не поняли ни единого слова. А я им все так подробно объяснил!
Некоторое время мы сидели в молчании. Потом я соскользнул с маминых колен, взял кость динозавра, направился к двери, поднялся по лестнице и вошел в свою комнату. Там я улегся на кровати, положив кость рядом с собой, и лежал, глядя в потолок, пока не заснул. Во сне я чувствовал, как кто-то — мама — накрыл меня одеялом, а один раз я проснулся ночью и увидел, что горит ночник. Они оба — и папа, и мама — сидели рядом со мной, как тогда, когда я лежал в ужасной лихорадке и еще думал, что должен умереть, потому что была пятница.
Уже на следующий день, наверно во вторник, папа отвез меня к врачу, как я сегодня понимаю — к психиатру или детскому психологу. Его клиника находилась на улице Блуменрайн напротив ресторана «У синей розы», который позднее перешел к одному из моих одноклассников по реальной гимназии. Врач, некто доктор Аккерман или Аккерет, а может, и Акклин, заставлял меня складывать кубики и разгадывать картинки с кляксами, на которых даже непроходимый дурак сразу же узнал бы бабочку или отца, искусанного собаками. Доктор Аккерман радостно кивал головой, когда я говорил ему, что вижу. Отец ждал за дверью. Врач задал мне еще несколько вопросов — например, люблю ли я маму, — а потом я снова оказался на улице и шел, держа отца за руку, вниз по Блуменрайн к пристани, где мы уселись на террасе кондитерской Шпильмана и стали любоваться Рейном. Проходили корабли, время от времени мимо нас скользил пловец. Мы оба ели мороженое, каждый заказал по шарику клубничного и лимонного, сочетание, верность которому я сохранил на всю жизнь. В меню может быть сколько угодно экзотических фруктов — манго, маракуйя, киви, ябутикаба, — я все равно закажу клубничное и лимонное. Ноэми — она бунтарка — иногда выбирает персик или это новомодное «Хаген Дас». Но Анни всегда придерживается традиции, почти так же последовательно, как и я. И Бембо с Бимбо тоже — всегда только клубничное и лимонное, как прадедушка.
Дома я отпустил руку отца. По дороге мы не разговаривали о моих приключениях, да и позднее тоже. Вообще больше никогда. За все последующие годы — папа и мама успели состариться — никто ни разу и слова не сказал о моих странствиях. Только когда звучало название «Микены» или фамилия «Шлиман» — но это случалось редко, — наша жизнь словно замирала на долю мгновения. Мы взглядывали друг на друга или, наоборот, опускали глаза с тем особым выражением лица, которое показывало, что каждый думал об одном и том же мрачном моменте нашей жизни. Но потом сразу же продолжался обычный нормальный разговор.
Отец вошел в дом, а я помчался к Мику, который сидел на корточках около пруда в саду своего дома и вытаскивал дохлых головастиков. Он разводил лягушек. Но никогда ни один головастик не превращался в лягушку. Почему-то все погибали в детском возрасте и всплывали кверху брюшком, или птицы вылавливали их из воды. Мику, который обычно читал в моем сердце, как в открытой книге — а я в его, — я не сказал ни слова. И это при том, что уж он-то наверняка меня не выдал бы. Я ведь тоже никому не рассказал про его историю с мужчиной в парке, только маме, а про мое путешествие в подземный мир знал даже папа. Я сам со временем забыл о нем и думал, что все это мне приснилось. Вот только мои туфли все еще стояли в шкафу, заваленные всяким хламом, с той самой кровью, которая становилась все чернее и чернее, пока и впрямь не сделалась похожей на старый деготь.