Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Чичерин рассмеялся — обращение к Петру было приемом запрещенным.
— Можно подумать, что для современной церкви у всевышнего второе положение, в то время как у Лейбница первое?..
Священник встал, в реплике Чичерина для Керра было нечто горькое.
— Думаю, что буду недалек от истины, если предреку: еще в наше время церковь причислит Лейбница к лику святых…
Чичерин улыбался, в то время как лицо Керра было грозным.
— Когда я говорю о Лейбнице как об ученом, я даже имею в виду не его учение о нематериальных элементах вселенной, а его труды по математике, в которых он дополнил Ньютона…
— Но какое отношение это имеет к существу нашего спора? — спросил Чичерин, он понимал, что Керр
— Самое прямое… Для меня доверие к личности ученого имеет не меньшее значение, чем доверие к его доводам… парировал Керр, он удерживал спор на почтительном расстоянии от сути. — Что я имею в виду, когда говорю о доверии? Лейбниц — Леонардова фигура, сын Ренессанса, питомец Возрождения, такой универсальности не было. Математик и физик, геолог и биолог, историк и лингвист, Лейбниц тем не менее не был дилетантом. И это характерно для человека Леонардова типа, наши познания о дифференциальном исчислении, как и наше представление о законе сохранения энергии, неотделимы от имени Лейбница… Что Дарвин перед Лейбницем?
— Простите, но для меня Дарвин–это мой взгляд на мир, больше того, истоки веры, в то время как Лейбниц — ученый муж, фигура действительно колоритная, но не безусловная. В мире моих мыслей Лейбниц оказался отнюдь не со щитом, и я не могу с этим не считаться… Я делю Лейбница надвое: принимаю математика, отвергаю философа…
— Разве личность… делима? — вдруг оживился Керр. — Чтобы понять личность, важно не нарушить ее цельности, не так ли?..
— Пожалуй, хотя в данном случае мы были корректны до конца, — согласился Чичерин. Спор был решен, и пришло время выказать великодушие. «Там, где можно согласиться, надо согласиться», — сказал себе Чичерин.
22
Сергей Цветов собрался в Сокольники. Думал, Герман уже знает о его приезде и ждет его. Небось нетерпение поселилось в брате, нетерпение, которому все нипочем: и высокий Германов пост, и крутые повороты натуры Германа. Это нетерпение прогнало брата из дому. Быть может, встал у калитки и глянул в перспективу просеки. Просека — что труба подзорная: все, что лежит в поле ее сильных линз, видно как на ладони. Надо, чтобы брат вошел в это поле, а там и его немудрено увидеть… Истинно не просека, а телескоп…
Однако все случилось по–иному… Сергей готов был снять пальто с вешалки, собравшись в Сокольники, и сунуть под мышку сверток с консервами, когда в дверь постучали. Стук был осторожным, будто этим стуком выражалось сомнение, стучать или нет… Сергей открыл дверь. На пороге стоял человек в тулупе и ушанке, ни дать ни взять мужик, пригнавший по снежной дороге санный возок с дровами.
— Не признаешь, брат? — вымолвил человек, распахивая тулуп, и не столько по характерному прищуру светлых глаз, сколько по замаху руки, с которым он рванул полу тулупа, а еще больше по голосу Сергей признал Германа.
— А дядя Кирилл сказывал давеча, что ты директор Азово — Черноморского банка! — расхохотался Сергей.
— А я и есть директор банка, да только не Азово — Черноморского, который приказал долго жить, а Государственного! — произнес он и несмело шагнул в комнату.
— Тогда стягивай свою овчину… директор! — произнес Сергей и протянул руки, намереваясь сбросить с брата тулуп. — Стягивай!..
Но старший Цветов отвел его руки.
— Да надо ли… стягивать? Надевай свою об шну ты, я за тобой!
Герман шагнул в полосу света, взяв в руки ушанку, и Сергей увидел, как виски брата подпалило дымное пламя седины.
— Однако седина приходит с производством в генералы! — бросил Сергей с несвойственной лихостью — не будь то Герман, пожалуй, не решился бы на такую вольность.
— Уж больно время щедрое на седины, сребрит напропалую — и генералов,
Госбанковский «паккард», громоздкий и дребезжащий, двинулся в Сокольники, взрывая оттаявший за день снег и разбрызгивая его по сторонам.
— Небось горько на чужой стороне, брат? — спросил Герман, когда автомобиль набрал скорость. — Горько… согласись?.. Он сказал «согласись», и Сергей услышал его тихое посапывание — брат спал. Он спал, вобрав в тулуп голову, согнув ноги, толстая шерсть тулупа угрела его, у него не было сил противиться теплу.
На Москву уже пали сумерки. Когда автомобиль въехал на заметно темную Мясницкую, шофер включил фары. На поворотах огни автомобиля упирались в тротуар, и толпа испуганно шарахалась. Этот свет, непрошено врывающийся во тьму, точно перелицовывал городскую улицу, выворачивая ее наизнанку. У Красных Ворот он выхватил из тьмы человечка в овчинном тулупчике, припертый светом фары к стене, он вытаращил глаза, с перепугу белые, А спускаясь по булыжнику к трем вокзалам, фары нащупали во тьме паренька в красноармейской шинели, он сидел на краю мостовой, и его большие руки скручивали на опорках проволоку. В тот летучий миг, в течение которого фары задержались на пареньке, Цветов рассмотрел, что подошва напрочь отлетела от опорок и человек в красноармейском шлеме пытался прикрепить ее к союзкам с помощью проволоки. А войдя в пределы площади перед вокзалами, автомобиль должен был вовсе остановиться, увязнув в толпе. Толпу ничто не могло поколебать: ни урчание автомобильного мото–ра, ни всполохи фар, ни утробные стоны сирены, которые издавала «резиновая груша», железно сжимаемая пятерней шофера. Путь «паккарду» преградила дюжина старух, безбоязненно двигавшихся на автомобиль, обхватив ведерные кастрюли, закутанные в детскую шубейку, телогрейку, а то и в ватное одеяло… Ну, все понятно, на большой московской площади шла торговля щами, и не было силы, которая бы могла помешать этому.
— Чуешь? — проснулся Герман. — Небось подумал: «Здесь русский дух…» Нет, скажи, подумал?
— Подумал о другом.
— О чем?
— Как это ты мог уснуть, брат? Герман молчал.
— Прости, Сергуня… веришь, двое суток не спал. До дому еще было порядочно, но разговор не шел.
Сергей встревожился: «Что же это такое? Или я для него так мало значу или на самом деле он две ночи не спал? Если не спал, то почему? Что я знаю о его жизни? А коли не знаю, могу ли я судить его? Судить — значит, явить привилегию. Откуда она у меня? И за что я обрел ее? За какие доблести? Перед кем?»
Когда Сокольники поднялись темной горой своих сосен и в перспективе глянуло правильно вырубленное ущелье родной просеки, Сергей приготовился увидеть острый конус крыши родительского дома и огни по фасаду — так хотелось, чтобы дом приветствовал его огнями. Но дом был темен, тревожно темен.
Они отпустили машину и снежной тропкой, которую высинила вечерняя тень, пошли к дому. Уже пройдя половину двора, Сергей приметил в кухонном окне желтое пятно керосиновой лампы. Он оглянулся вокруг, сколько мог обнять глаз, дома повсюду были темными — не иначе, электростанция отключила свет… Герман постучал, за окном дернулась тень, и прямо перед глазами встало искаженное разводами стерла лицо няни. Сергей не мог не приметить, какой неправдоподобно белой привиделась седая прядь, упавшая на щеку, и как велики стали вычерненные тенью глазницы, особенно черные в сравнении с белой прядью. Он вошел в дом и увидел над собой на лестничной площадке старую женщину и еще раз должен был сказать себе: чтобы понять, как это долго — пятилетие, надо смотреть на стариков. Няня словно побывала под прессом лет, непонятно укоротившись и как–то раздвинувшись — ноги пошли дугой, да и руки в пору ногам изогнулись; выперли заострившиеся локти.