Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Я так разумею…
Оказывается, служитель муз может быть инженером–электротехником, а инженер–электротехник — дипломатом. Кстати, дипломат — одна из немногих профессий на земле, которой все предыдущие специальности, сколько бы их ни было у дипломата, не только не противопоказаны, а идут впрок. Если же говорить о Боровском, то он избрал это амплуа не для камуфляжа — в его стокгольмском кабинете макет новейшей гидротурбины соседствует с картой гидроресурсов России не для того, чтобы навести доверчивых шведов на ложный след, — только что закончив статью о смятенной эстетике символистов, он мог часами слушать своих шведских коллег–инженеров о проекте транссибирских путей, идущих к берегам Берингова пролива и связывающих Старый Свет с Новым. Однако на что опиралась
Чичерин пододвигает папку с телеграммами, которые пришли в наркомат ночью.
— Вы полагаете, что отношение к нам шведов лояльно, Вацлав Вацлавович?
— По крайней мере сегодня…
— А завтра, если попытаться заглянуть в завтра?
Боровский поместил бородку между большим пальцем и указательным, еще больше став похожим на Чехова.
— Не думаю, чтобы шведы порвали с нами по своей воле… — Он смежил глаза — не просто жизнелюбивого Воровского было повергнуть в столь печальное раздумье. — Но возможен нажим Антанты, и тогда…
Разговор достиг кульминации — казалось, логическим итогом разговора была мысль, к которой пришли собеседники: а как быть, если Швеция захочет порвать отношения?
— Делать все, что в наших силах, чтобы предотвратить это… — сказал Чичерин. — Все, что в наших силах…
Боровский охватил руками не столь могучую грудь, поюм вдруг распростер руки, точно говоря: к несчастью, не все зависит от нас.
— Помните наш разговор о толстовских дневниках, Николай Андреевич? Как это часто бывает со мной, я продолжал этот разговор в своем сознании, стараясь отыскать в нем новые грани. И знаете, о чем я подумал? Конечно, страсть к самоанализу — благо, если ты не оборвал своих связей с людьми. Самоанализ — не изобретение нашего времени. Полагаю, что это не изобретение даже средних веков, хотя знаменитый индивидуализм человека Высокого Возрождения опирался на понимание того, что есть самоуглубление. Все началось много раньше, но не об этом речь… Как я понимаю, самоанализ — благо, если он не поет хвалу культу человека, который сшиб свое «я» с кругом людей, в котором живет. Если может вызвать сочувствие формула, столь популярная среди моих сверстников в годы молодости, — «я рассматриваю себя безотносительно к другим и нахожу приличным, чтобы и другие обо мне не думали — я одинок в человеческом обществе и рассчитываю только на себя», — если может вызвать сочувствие эта формула, значит, тебе дорога суверенность, а значит, и свобода, хотя на самом деле ты отошел от заблуждений молодости и не так уж одинок. Не скрою, что и меня увлекал культ человека, который отважился встретить все бури жизни один на один. В том кругу, который пестовал меня, серьезно считали: человек, для которого одиночество стало землей обетованной, в большей мере открыт людям и невзгодам людей, чем остальные… Как ни привлекательна эта теория, она не увлечет ум зрелый. Одно дело внимать человеческим горестям, другое дело бороться с ними. Не ясно ли, что перед великим неустройством мира один человек ничего не в состоянии сделать. Не хочу сказать, что я понял это поздно, ко мог бы понять раньше…
Звонок чичеринского секретаря настиг меня, едва я переступил порог кабинета:
— Георгий Васильевич вас ждет…
Кто–то сказал, что подходы к бис марковским покоям были нарочито долгими и напоминали торжественную аллею, идущую в гору: кресло канцлера укреплено едва ли не на вершине этой горы. Этакая диспозиция имеет свой смысл: пока вы достигнете пика, у вас будет время поместить в своем сознании канцлера там, где ему быть надлежит — рядом с богом.
Подходы
В какой–то мере продолжением наркоминдельского коридора явится долгий железнодорожный путь от Виндавского вокзала в Москве, через Ригу, Берлин, Вену, Милан к берегам теплого Лигурийского моря, железнодорожный путь, который нам предстоит преодолеть, — у этого пути, многодневного, будет простор и для раздумий о Генуе. А сейчас, быть может, есть резон постичь главное: Лигурийское море, куда издавна плавали русские, вдруг стало для нас морем тайн. Как закончится нынешний поход к лигурийским берегам, у которого одна цель — встреча с несговорчивым Западом? Да, именно вожделенная встреча, а потом уже многосложный спор о долгах. Проблемы эти нерасторжимы: трудно выхватить стебель, не потревожив корня.
Чичерин листает нотную тетрадь, испещренную карандашными пометами, — видно, то был мягкий итальянский карандаш: письмо ярко–черное, контрастное.
— Вам приходилось бывать в усадьбе Толстого в Хамовниках? — спрашивает он, не отрывая глаз от тетради. — Танеева не доводилось видеть? — Он вдруг захлопывает тетрадь, точно желает этим показать, как велико его сожаление, что мне не удалось повидать Танеева в толстовских Хамовниках. — Танеевская тетрадь, вот принесли прямо с Китайгородских развалов!..
Мне кто–то говорил: он собирает библиотеку рукописей — у него есть Скрябин, Глазунов, Кюи, даже несколько разрозненных бородинских манускриптов, что является украшением коллекции.
— Не верите? Танеевская! — Он вздыхает, искоса поглядывая на тетрадь, в его взгляде гордость самозабвенная: шутка ли, сам Танеев!
Он выходит на середину кабинета и, притопнув, смотрит на ноги — его штиблеты, прикрытые гетрами из толстой ткани, имитирующей замшу, поизносились порядочно, но его это не смущает, даже забавляет — он норовит притопнуть еще раз, потом идет к письменному столу.
— Мы выедем в пятницу двадцать третьего, я просил, чтобы дочь вашу поместили неподалеку от вас — и вам спокойнее и ей без тревог… Как вы? — Его реплика предполагает, что вопрос решен и остается уточнить сущие пустяки: как далеко будет мое купе от купе Маши. — Вы сказали, что она работает в Нарком–просе у Луначарского? Есть необходимость поговорить с Анатолием Васильевичем?
— Нет, пожалуй, не надо.
— Не надо? А может, поговорить? Я готов… Итак, ваше амплуа: генуэзский бортовой журнал. Изо дня в день — если не дневник, то летопись…
— Пименово… затворничество, Георгий Васильевич?
— Пименово, но отнюдь не затворничество, наоборот, простор завидный — все видеть, все знать… — Он подносит кончики пальцев к усам, осторожно приминает, жест спокойного раздумья, чуть–чуть ироничного. — Я пригласил к одиннадцати весь наш делегатский ковчег, всю нашу, так сказать, генуэзскую знать… Если говорить о первой главе летописной скрижали, то лучшего и желать нечего, не правда ли? — Его речь пересыпана этими его вопросами «не правда ли?», «а вы как разумеете?», «не так ли?»
Входит Красин, в его манере носить пиджак есть некая щеголеватость. Он может себе позволить неожиданно остановиться посреди чичеринского кабинета, уперев кулаки в бедра, отведя назад полы пиджака, как бы выставляя напоказ фигуру, отнюдь не громоздкую. Он стоит посреди кабинета, дожидаясь, когда Чичерин закончит чтение бумаги, которую Красин только что положил на стол наркома.
— Ну как, Георгий Васильевич?
Я встаю, понимая, что эта беседа может состояться и без меня, но Чичерин поднимает руку — жест в такой же мере предупредительный, сколь и остерегающий.